Мама резко встала, сунула руку в карман платья и протянула доктору деньги. Прямо при мне. И это что-то означало. В прошлый раз она давала деньги доктору за стенкой, что-то шептала ему, благодарная, а теперь ни от благодарности, ни от шепота не осталось и следа.
— Спасибо, доктор! — сказала она обиженно и взяла меня за руку.
Я чувствовал, как нервничает мама, натягивая калоши на мои валенки, как торопливо застегивает крючки на своем пальтишке и неудобно перетягивает шарфом мой воротник.
Она нарочно отвернулась от доктора, который стоял в прихожей и, не понимая ее нервности, смотрел на маму. А я глядел ему в лицо, прямо в глаза! Ведь так сегодня хорошо было. Эти красивые бабочки наверху! И Африка, в которой, оказывается, он был!
Снова заиграл рояль, точно пробуя успокоить взрослых.
Ухогорлонос давно сунул деньги небрежным движением в карман брюк, но все остальное у него не выходило. Он пробовал прислониться боком к косяку двери, ведущей в комнату, где играла музыка, но это оказывалось неудобно, складывал калачом руки на груди, но и это не получалось, переступал с ноги на ногу, покашливал в кулак.
Как-то ему было неловко. И глаза почему-то бегали.
Мама наконец справилась — одела меня и собралась сама. Полупоклонившись хозяину частного дома, сказала, смирив гордыню и даже чуточку улыбнувшись:
— Еще раз спасибо, доктор!
Мы выкатились на крыльцо. Мы соскочили с него по ступенькам. Мы двинулись домой непонятно скорым шагом, почти побежали. И мама говорила возмущенно — не мне, а кому-то неизвестному, кого и на улице-то нет.
— Писается? — говорила она. — Да что это такое! С мокрыми ногами ходит? Как можно такое подумать! Ну, я понимаю! Ну, медицина! Все возможно! Но так говорить! Бесцеремонно! А еще доктор!
С каждым маминым восклицанием я чувствовал себя все легче. Моя защитница прекрасно делала свое дело. Она яростно снимала с меня груз, придуманный зачем-то доктором. И я вдруг подумал, малая душа: нет, он совсем не хотел обидеть. Он просто так неудачно высказался. И я на него не обижаюсь. И маме не надо обижаться. Ведь он ловил в Африке бабочек, и это многое извиняет.
Я так и сказал маме:
— Ладно, пусть. Ведь Лампович в Африке был!
Мама раскатилась колокольчиком — и каким! Он звенел до самого дома, и дома дозванивал, пока наше несложное путешествие пересказывалось во всех подробностях опять и опять, сперва для бабушки, а потом для папы, пришедшего с работы.
Одну только деталь мама то ли не заметила вовсе, то ли не обратила на нее внимания: в углу комнаты, на стенах которой висели бабочки, был небольшой столик темно-вишневого цвета, а на нем стояла огромная лампа — пузатое блестящее основание и распашистый колпак. Колпак и подставка были разрисованы китайскими фигурками — одни катили какие-то колесницы, другие просто шли или стояли, а некоторые сидели и как будто говорили между собой.
Вот ведь я почему назвал доктора Ламповичем — меня эта лампа поразила, а мама-то все толковала мне, будто это его отца так трудно звали: Ев-лампий.
Все равно же лампа! Даже в имени!
5
А потом я немножечко вырос, и началась война.
Ушел на фронт отец, подарив мне, прощаясь, свой значок ГТО на серебряной цепочке. По вечерам окна завешивали светонепроницаемыми шторами, чтобы вражеские самолеты не нашли нас хотя бы по щелочке света. Магазины, где прежде все свободно продавалось, закрылись на долгие годы. Появилась ценность дороже денег под названием карточки.
Все-все-все переменилось в нашей жизни. И не постепенно, а враз. Раньше люди улыбались друг другу, а теперь ходили с опущенными лицами и, даже встретив знакомого, кажется, не особенно этому радовались. Будто все думали крепкую и тяжелую думу, и дума эта одна для всех.
Разве не ясно, что я забыл про доктора?
И Африка, и бабочки, и лампа с китайцами, и сам Тараканище отодвинулись куда-то в закоулки памяти, потому что новая жизнь, как темная туча, надвинулась на нас.
Правда, мама как-то сказала мимоходом, будто ухогорлонос работает теперь в их госпитале и она часто встречает его, конечно, вежливо здоровается, и он кивает в ответ, но, сказала мама, «по-моему, не узнает».
— Ну, не узнает и не узнает, велика печаль, разве мало у него пациентов? — защитила доктора всегда сочувствующая другим бабушка.
Но однажды, было это классе во втором, и наши уже гнали немцев в ихнюю Европу, мама велела мне после уроков сходить на рынок и купить два кружка мороженого молока.
Базар уже угасал, тетки укладывали по корзинам опустевшие бутыли, ряды пустели, только там, где продавали несъестное, еще колготился, пошумливал народ, и я, к радости первой же молочницы, деловито перед тем узнав цену, сложил в авоську свою мороженую покупку.
Рынок я не любил, да и побаивался его, когда он был полон и шумен, но отчего-то решил все-таки но нему прошвырнуться. Мороженое молоко в сетке — негустой товар, чтобы кто-то на него позарился, деньги я все отдал продавщице, сорвать с меня мою драную, изъеденную молью и временем шапчонку не хватило бы духу даже у последнего пропойцы, ну, а тигровое мое пальтецо американского пошиба, полученное по ордеру мамой, было слишком бы приметным и для сбыта неудобным.
Я брел по рынку, озираясь по сторонам, выбрав не ближний к дому выход, — дети ведь потому и дети, что часто поступают вопреки теореме краткости прямой линии между двумя точками, всякой логике и вообще здравому смыслу, — так вот я неспешно брел по рынку мимо солдат с сапогами в руках и без погон — наверное, их уже выписали из здешнего госпиталя, — мимо теток с валенками и телогрейками, мимо взрослых с похоже серыми лицами, которых выстроила здесь не корысть, а нужда и тягость.
Городские рынки в войну, а впрочем, и в мир тоже — открытая язва самых немыслимых людских бедствий.
Те, кому не досталось удачи, кто потерялся посреди жизни, когда, хоть заорись, помочь некому, те, у кого украли карточки, болен ребенок, убит муж, те, кому просто отчаянно хочется есть, и эту отчаянность можно поменять на последнюю тряпку, те, кто изверился, измыкался, исстрадался, имеют шанс вольно прийти сюда, слиться с другими, такими же, и явить сообща боль, страдания, которые выравнивают всех: слабых и сильных, старых и детей, еще сопротивляющихся и совсем опустивших себя…
6
Я брел по рыхлому, раздавленному, разжиженному конской мочой, в кашу растолченному рыночному снегу, а приостановившись на минуту, увидел, что возле рыночных ворот, простоголовый, сидит на тележке с шарикоподшипниками вместо колес инвалид Митя, известный всему городу герой и псих, а перед ним лежит перевернутая шапка со звездочкой, почти полная медяков и бумажек, — даже мне известно, что Митя этот на особом положении, ведь и на плечах у него — золотистые, хотя теперь и грязные погоны с тремя звездочками, старлей, старший лейтенант.
Митю не трогает милиция, не лезут к нему и солдаты из военной комендатуры, ясное же дело, неловко придираться к этим погонам на глазах у рынка или тащить под руки — машин нет, а на телегу не взгромоздишь — не дастся, он сильный и буйный, к тому же разорвет телогрейку, а под ней блеск медальный, и даже орден посверкивает, — так что Митя заорет, да и кулачищем двинет — слабо не будет.
И летом, и зимой Митя гологолов, а в шапке полно денег, и время от времени, отрезвев, он зовет кого-то из немытых огарышей, и те, не смея обмануть, пересчитывают народную дань безногому орденоносному офицеру, исчезают куда-то и тащат чекушку, наполненную мутной гадостью — самогоном.
Митя сливает, булькая, содержимое чекушки в себя, хрустит огурцом, присланным в подарок и утешение безвестным доброхотом, видать, в придачу к греющей душу чекушечке, произносит несколько десятков восклицаний, вроде — «Родина-мать зовет!» или «Вперед, за Родину, за Сталина!» — при этом яростно рычит и крутится на своей тачке, летом визжа подшипниками, а зимой, но снегу, как сейчас, беззвучно, — и матерится в пять колен, вызывая, как ни странно, народное сочувствие и дополнительные пожертвования в ушанку, стоящую как бы на особицу от него.
Митя знает, что граждане ждут восстаний его духа, и раз-то в час уж непременно, а то и каждые полчаса, кричит про Родину, Сталина, матерится и крутится на своей тачке прямо посреди рыночных ворот, останавливая движение туда и оттуда. Но и все, кто не сдуру и не сослепу, уважают этот обряд и ждут, когда заслуженный инвалид свое откатает, откричит, отматерится и снова прислонится к приворотному столбу, чтобы отстоять с утра до закрытия свою всепогодную страдальческую службу.
Но в тот зимний день Митя безмятежно прихрапывал, откинув голову на столб, и, хотя глаза его были страшно полуоткрыты, было ясно, что он ничего не видит, не слышит и совершенно пренебрегает жизнью.
Постояв перед ним полминуты, я двинулся дальше.
7
И тут у меня что-то упало внутри живота, что-то оторвалось там и замерзло. Нет, нет, не в одном ряду с ранеными солдатами и понурыми тетками, а по другую сторону рыночных ворот стоял Тараканище, наособицу от них, являя собой некую отдельность, а, может, даже гордыню. А к груди! Он прижимал! Большую застекленную коробку! С бабочками из Африки!
Точнее, он даже не стоял. Переминался. Почти безостановочно — или мне так показалось? — переступал с ноги на ногу, беспокойно шевелился и вертел головой. Можно было подумать, что какая-то колючка попала ему за воротник, а в ботинке вылез гвоздик. Я даже посмотрел на его ноги. Там блестели совсем новые калоши.
Калоши тогда считались немалой ценностью, их ведь тоже выдавали, но не по карточкам, а по ордерам, они распределялись на работе, а для детей — по школам. Так вот, Таракан стоял в блестящих и привлекающих внимание калошах, вертел шеей, переступал с ноги на ногу и ни на чем не останавливал свой взгляд.
Я сперва думал — поздороваться или нет, но тут же понял, что делать этого не следует. Во-первых, прошли уже годы, как он проткнул мне ухо, во-вторых, я вырос и стал, конечно же, совсем другим. Но, главное, если он не хотел узнавать меня, значит, на это были причины. И эти причины я сразу понял.
Продавать! На рынке! Бабочек из Африки! Что-то было в этом неправильное. Может, предательское. Но я уже точно знал: на рынок приходят продавать свои вещи не от хорошей жизни.
Я разглядывал бабочек в коробке ухогорлоноса и опять восхищенно дивился роскошеству их форм и раскрасок. Ведь тогда, в своем детстве, мне досталось разглядывать их минут пять, не больше, и разве был я тогда так толков и понимающ, как теперь!
У самой большой, синей бабочки на крыльях будто нарисованы глаза — круглые серые пятна, а сами крылышки, их задняя часть, утончались, вытягивались в подобие ножек. Другая была яркого оранжевого цвета, не очень большая, и тельце ее под цвет крыльев, уж она-то точно из Африки, только там могут расти большие цветы пронзительных окрасок, среди которых удобно прятаться этим хрупким созданиям. Другие особи, приколотые внутри ящика, были помельче, посерее, смахивали на моль, только вот их крылья серебрились пыльцой неведомых земель.
Что там, в тех землях? Мир или война — краем уха я слышал, что в африканских пустынях тоже немецкие танки? Летают ли там такие красавицы? Ведь бомбы и снаряды уничтожают не только людей, но, наверное, и бабочек, этих нежных и редких существ, придуманных не для вражды, а для тишины и покоя.
Я вздыхал, не в силах справиться с тоскливыми мыслями. По всему выходило, что бабочек убивают тоже, и если о погибших бойцах плачут их родные, о бабочках никто и нигде не заплачет. Хотя, может быть, один такой человек есть, и он стоит передо мной.
Мне вдруг стало отчаянно жалко Николая Евлампиевича. Вместе с бабочками. И отдельно от них.
Я еще раз пригляделся к нему, и увидел, что усы ухогорлоноса выглядят совсем не так, как раньше, они утратили свой самолетный вид, не летят вдохновенно, чуточку опережая его, а обвисли и, обходя рот, спускаются к краю подбородка, отчего лицо выглядит уныло и даже виновато.
А еще на темно-коричневом пальто его не было мехового воротника. Бобрового и пристежного, сказала тогда бабушка, а она знала толк в таких делах. Значит, пристежного бобра отстегнули — удобно, ничего себе!
Вот только докторовы калоши блестели в толченом грязном снегу. Совершенно неуместно сверкали, между прочим.
Они его и подвели.
Между мной и доктором вдруг возник затасканный зеленый бушлат, вернее, его спина, потому что владелец был обращен лицом к доктору.
— Торгуешь? — хрипло спросил бушлат.
Доктор, по-прежнему бегая глазками и явно вызывая подозрение, не ответил, только слегка кивнул. Бушлат, видать, решил, что с ним не желают говорить. А разве на рынке это позволено?
— А откуда взял? — вдруг рявкнул бушлат. — Из музея стибрил что ли, твою мать? Аль из института украл? А может, в школе?
Наконец-то взгляд доктора остановился на невидимой мне половине бушлата. Ухогорлонос неуверенно произнес, явно робея:
— Это мое.
— Мое! — презрительно, издевательски протянул бушлат. — Ишь, интеллигенция сраная! Бабочек уже продает! До краю дошла!
И вдруг, подавшись ближе к доктору, уже на изгаляясь, а осведомляясь, деловито прохрипел:
— Ну, и почем твой товар?
Доктор что-то прошелестел, мне неслышное, но бушлат громко повторил его слова, заорав:
— Ничего себе! Кило масла! За бабок сушеных целое кило масла! Да я тебя и не про них спрашиваю! Про калоши! Почем калоши продашь?
Доктор испугался. Он что-то вдруг понял. Ощутил опасность. Он убрал с груди застекленную коробку, перехватил ее под мышку и громко и уверенно ответил:
— Калоши не продаются.
А потом быстро пошел прочь. Хотя последнюю фразу Николай Евлампиевич проговорил отчетливо и даже дерзко, неожиданное его удаление выглядело как бегство.
Да что там! Ухогорлонос явно испугался человека, приставшего к нему. Только теперь я увидел вторую половину бушлата: красная от водки востроносая харя, тупые глаза и выбитые передние зубы. Вариант психа Мити? Но Митя был старлей и герой, а этот просто придурок, может, даже дезертир.
Увидев, что я гляжу на него не боясь — что он мне сделает? — и даже усмехаюсь, бушлат вяло тявкнул:
— Чё лыбишься?
И я не испугался, ответил ему:
— Это его бабочки. Он их в Африке поймал. Еще до революции.
— В Африке? — неожиданно восхитился чумной мужик. — Сам поймал? Ну, ты даешь!
— Это не я даю, — удалось мне не растеряться. — А он дает!
— Дает, — призадумался придурок. Значит, не такой уж придурок. — А чё молчал? Чё глазками бегал?
И все дальше погружаясь в какие-то свои соображения, пробормотал:
— Надоть, Африка! Где таперича Африка?
Не для одного меня Африка была волшебным паролем.
8
Дома я во всех подробностях рассказал про доктора.
Мама еще не пришла с работы, а бабушка выслушала меня, не перебивая, и сразу засобиралась.
— Ты пока готовь уроки, — велела, — а я скоро вернусь.
Но вернулась совсем нескоро. Уже и мама из госпиталя прибежала — она всегда, возвращалась с работы быстрым шагом, порой переходящим в бег: все про меня беспокоилась, торопилась, все боялась за меня, особенно зимой, как бы я не угорел, закрыв заслонку раньше, чем отпылают синим пламенем последние в печи угольки.
Уже стемнело, как бабушка явилась слегка розовая, то ли от морозца, то ли от волнения, и с порога объявила:
— Вернулась из разведки! — и, велев сперва мне опять пересказать мои рыночные похождения, продолжила: — Нехорошо это, человек нам помог, я же не забыла Николкины терзания, надо разузнать, думаю, что с доктором творится?
И вот она разведала, что семью доктора, хоть он и в частном доме, уплотнили, поселили к ним эвакуированных из Киева, так что хозяева переместились на второй этаж, домработницу отпустили в деревню, частных приемов больше не было, людям, наверное, платить нечем, а поскольку дом большой и в нем четыре печки, по две на каждом этаже, доктор валит забор вокруг своего участка, сам пилит и колет доски и бревнышки, сам же и топит две печи наверху, а две топят приезжие, им-то привозят дрова от власти — не дрова, а бревна, и, хоть доктор ведет себя смирно, из-за дров этих все-таки то и дело вспыхивают ссоры, потому что эвакуированные потаскивают у него сухие доски на растопку — ведь привозят-то сырые бревна, летом выловленные из реки.
Бабушка в деталях и лицах рассказывала, как она втиралась в доверие к бедным киевлянкам, оказавшимся у разбитого корыта, — но это только так говорится: никакого, даже разбитого корыта у них не было, ни кастрюль никаких, никаких кружек-ложек, собрали только одежды побольше, неизвестно им было, куда повезут и когда еще вернутся.
Впрочем, за почти целый год, как они теснили Николая Евлампиевича, кружками и ложками беженки уже обзавелись, кастрюлями тоже, но вот пилу и топоры у доктора берут в долг. Хотя и топить-то не умеют! Жили в домах с паровым отоплением — никаких забот.
Далее бабушка излагала, как она увещевала приезжих. Было их четверо, все пожилые, одна курящая, в очках, говорит, что служила важным секретарем. Сначала бабушка их утешала, желала им поскорее вернуться по домам, в славный и теплый их город. Потом плавно перевела беседу на Николая Евлампиевича, его городской, как ухогорлоноса, авторитет, подчеркивая, что он же не противился, когда власть решила его уплотнить, поселить сюда беженцев — «Ведь не противился?» — «Да что вы!» — «Вот видите?» — и надо относиться к нему с глубоким почтением. «Не правда ли?» Все дружно кивали ей. «Вот вам дрова, хоть и сырые, привозят, а ему — нет, разве справедливо?» И с этим эвакуированные соглашались. И спрашивали ее: «А вы откуда? Из исполкома?» «Я, — не растерялась бабушка, — представитель общественности!» И все успокоились сразу. Ишь ведь какое словечко выискала гордое 1