Былое и думы. (Автобиографическое сочинение) - Герцен Александр Иванович 3 стр.


Непримиримая страстность Белинского, мужественная последовательность Грановского, печаль и злая ирония Чаадаева в воспоминаниях Герцена становятся идейно-психологической основой «портрета». Постоянно Герцен прибегает в зарисовках к ярким, типическим эпизодам из жизни интересующего его лица. Заставляя «героя» действовать, он свое отношение к нему передает в общем тоне рассказа, в отдельных портретных черточках, в попутных, как бы случайных замечаниях.

Необычная жизненность литзратурного воплощения, кбторую исторический образ получал в характеристиках Герцена, вытекала из осознания писателем общественного места и значения личности. Когда же Подлинная роль того или иного предшественника или современника оставалась не понятой Герценом, его мастерство художника было бессильно запечатлеть образ на страницах записок. Неудача, которая постигла писателя, когда он в главе «Немцы в эмиграции» обратился к характеристике Маркса, весьма показательна и поучительна. Тенденциозность этих страниц, откровенно враждебных Марксу и «марксидам», лишила герценовскнй рассказ какой бы то ни было познавательной и художественной ценности.

Герцен был противником обезличенного, равнодушного творчества; по его мысли, поэт должен всюду вносить «свою личность», и «чем вернее он себе, чем откровеннее, тем выше его лиризм, тем сильнее он потрясает ваше сердце». Лиризм, охватывающий всю сферу личных переживаний и взглядов художника, был вообще характерен для писательского склада Герцена. Задолго до «Былого и дум» Белинский уже причислял его к тем поэтам, для которых (17) «важен не предмет, а смысл предмета». «Поэтому, — продолжает критик, — доступный их таланту мир жизни определяется их задушевной мыслию, их взглядом на жизнь».[10]

Лучшие страницы «Былого и дум» отмечены печатью «задушевной мысли» Герцена. Искренний и глубокий лиризм мемуаров придавал рассказу те тона «светлого смеха» и «светлой грусти», в которых отражались идейные и личные раздумья, искания, драмы писателя. Они действительно создавались, по его выражению, сквозь «кровь и слезы».

Заражая читателя своей любовью или ненавистью, восхищением, негодованием или презрением, «Былое и думы» покоряют неотразимым влиянием искренности и силы герценовского слова. Рассказать свою жизнь для Герцена означало исповедать свои убеждения. «Это — не столько записки, — говорил он, — сколько исповедь…» И в этой интимной лирической исповеди своеобразно преломились величайшие исторические потрясения эпохи.

Лирическим, личным отношением проникнуто все повествование «Былого и дум». Мы не говорим уже о трагизме главы «Осеапо пох» и всего «рассказа о семейной драме». Герцен остается лириком в мемуарной публицистике, в политических и философских отступлениях. Страстность его идейных исканий делала невозможной эпическую холодность, свойственную многим мемуарам. Герцен не подводил «итогов» своей жизни, но прежде всего ощущал себя художником, писал глубоко волнующую его лирическую поэму.

Лиричен герценовский пейзаж. В одно неразрывное целое у него сплетаются описание природы и передача ощущений, вызванных, рожденных волнующей близостью к ней. Его воспоминания о деревенской жизни полны трогательной поэзии русской природы, поэзии тихих сельских вечеров. Это — подлинно поэтические картины, напоминающие пейзажную живопись Тургенева, Чехова, Левитана.

Горький видел в Герцене одного из «своеобразных стилистов» русской литературы, он называл автора «Былого и дум» первым в ряду таких писателей, как Некрасов, Тургенев, Салтыков, Лесков, Г. Успенский, Чехов.[11] Блестящее мастерство слова в художественных и публицистических произведениях Герцена вызывало восторженные оценки уже у современников писателя. Тургенев, например, говорил, что Герцен «был рожден стилистом».[12] Известно, как восхи(18)щал всегда автора «Записок охотника» язык Герцена, особенно — язык и стиль его воспоминаний: «приводит меня в восторг: живое тело», «так писать умел он один из русских».[13]

Герцен высоко ценил богатейшие возможности русского языка: «…главный характер нашего языка, — читаем мы в «Былом и думах», — состоит в чрезвычайной легости, с которой все выражается на нем — отвлеченные мысли, внутренние лирические чувствования, «жизни мышья беготня», крик негодования, искрящаяся шалость и потрясающая страсть». Он отстаивал русский язык как «звучный, богатый», «язык гибкий и могучий, способный выражать и самые отвлеченные идеи германской метафизики и легкую, сверкающую игру французского остроумия» («Русский народ и социализм», 1851).

В языке записок Герцена творческая индивидуальность писателя воплотилась особенно ярко. «Его ум — ум исключительный по силе, как его язык исключителен по красоте и блеску»,[14] — говорил о Герцене Горький.

Блестящие афоризмы, неожиданные эффектные сближения, сравнения и метафоры придают языку Герцена изумительную яркость и красочность. Горькая ирония у него чередуется с забавным анекдотом, саркастическая насмешка — с легким каламбуром, а редкостный архаизм — с смелым галлицизмом; народный русский говор сосуществует в «Былом и думах» с обилием иноязычных слов. В этих контрастных столкновениях проявляла себя характерная экспрессивность стиля Герцена.

«Канцелярия министра внутренних дел, — пишет Герцен, — относилась к канцелярии вятского губернатора, как сапоги вычищенные относятся к невычищенным; та же кожа, те же подошвы, но одни в грязи, а другие под лаком». Мимоходом он назовет конюшню «богоугодным заведением для кляч», графа Панина сравнит с «жирафом в андреевской ленте», а «появление полицейского в России» уподобит «черепице, упавшей на голову».

Неожиданные острые контрасты служили излюбленным приемом Герцена-стилиста. Порою они нарушали обычное представление о «нормах» литературного языка. В галлицизмах и «неверностях в языке» «Былого и дум» упрекал Герцена Тургенев.[15] «…Слог твой чересчур небрежен», — пишет Тургенев Герцену об отрывках в (19) третьей книжке «Полярной звезды».[16] «Это тем более неприятна, — продолжает он, — что вообще язык твой легок, быстр, светел и имеет свою физиономию».[17] Но то, в чем Тургенев видел «до безумия неправильный» язык,[18] самому Герцену казалось органически необходимым художественным элементом рассказа, не отклонением и нарушением литературной нормы, а выражением его, герценовского, понимания этой «нормы».

Мемуарам свойственна крайняя напряженность, динамичность как в языке и стиле, так и в самом построении предложения. В одном из писем Герцен сравнивал «Былое и думы» с «ближайшим писанием к разговору: тут и факты, и слезы, и хохот, и теория…» Он добивался непринужденного стиля рассказа, естественной простоты в развитии действия.

«Надобно фразы круто резать, швырять и, главное, сжимать», — писал Герцен (письмо к Н. П. Огареву, 25 октября 1867 г.). И он бесконечно варьирует свою фразу, под его пером предложение становится гибким и выразительным. Фразы «круто режутся» и «швыряются», как в отрывке «После набега» — замечательном образчике герценовской экспрессии и политической патетики, в сосредоточенном драматизме «рассказа о семейной драме» они достигают предельной лаконичности и сдержанности (см… например, главу «Смерть»).

Излюбленной формой образного и динамического раскрытия: мысли Герцену часто служил диалог во всех его видах, от безыскусственной, непринужденной беседы до диалога напряженного, протекающего почти без авторских ремарок. В «Былом и думах» диалог везникает в самых драматических эпизодах, воздействие его необычайно сильно (см. главу «Третье марта и девятое мая 1838 года», рассказ о «маленьком романе» с Медведевой- в главе «Разлука», сцену смерти Natalie и др.). Благодаря диалогической форме ярче обрисовывались облик и убеждения герценовского «собеседника». Иногда диалог явно инсценируется автором в тех же целях более полной характеристики образа (например, «ручного судьи» в главе XV, см. также «великолепную сцену», говоря словами Герцена, с полковником в начале главы «Апогей и перигей» и др.).

Диалог открывал широкие возможности для введения в мемуары живой речи, непосредственно разговорного языка, к которому Герцен стремился и в авторском тексте. Те же цели в известной мере дости(20)гались через воспроизведение в записках подлинных писем — самого Герцена, его жены и многих других лиц. В результате образовывались те сложные языковые сочетания, которые каждый раз поражают читателя своей смелой пестротой.

* * *

Товарищ Герцена по кружку Московского университета и один из первых русских эмигрантов Н. И. Сазонов в своей статье о Герцене, предназначенной для иностранного читателя, пророчески писал, что «Былое и думы» «долго будут жить, как национальный памятник и литературный шедевр». Сазонов справедливо подчеркнул национальное своеобразие этого «лучшего произведения знаменитого писателя». Герцен, по словам Сазонова, «всегда остается верен своей национальности, когда говорит о Западной Европе. В этом великая ценность его книги, его стиля и, скажем даже, его личности; это-то и делает его в истории умственного развития России выразителем существенного перелома, зачинателем новой эпохи».[19]

Товарищ Герцена по кружку Московского университета и один из первых русских эмигрантов Н. И. Сазонов в своей статье о Герцене, предназначенной для иностранного читателя, пророчески писал, что «Былое и думы» «долго будут жить, как национальный памятник и литературный шедевр». Сазонов справедливо подчеркнул национальное своеобразие этого «лучшего произведения знаменитого писателя». Герцен, по словам Сазонова, «всегда остается верен своей национальности, когда говорит о Западной Европе. В этом великая ценность его книги, его стиля и, скажем даже, его личности; это-то и делает его в истории умственного развития России выразителем существенного перелома, зачинателем новой эпохи».[19]

Сазонов тонко подметил устремленность к будущему герценов-ского рассказа о «былом». Этого оказались не в состоянии понять русские либералы. В своих оценках, порой самых восторженных, либералы постоянно ограничивали идейное значение «Былого и дум» тесными пределами воспоминаний.

Герцен был одним из первых русских писателей, получивших признание передовых общественных кругов на Западе. Он показал международному общественному мнению неиссякаемые источники внутренней силы, обаяния и мужества русского человека, скованного самодержавным режимом, но непреклонно стойкого в борьбе за честь v счастье отчизны. В этом чувстве героического патриотизма он видел залог революционного обновления родной страны.

«Былое и думы» наравне с публицистикой Герцена действительно «знакомили Европу с Русью», утверждая всемирно-историческое значение русского народа и его освободительной борьбы. Известен взволнованный отзыв великого французского писателя Виктора Гюго о «Былом и думах». «Благодарю вас, — писал он Герцену, — за прекрасную книгу, которую вы прислали мне. Ваши воспоминания — это летопись счастья, веры, высокого ума… ваша книга восхищает меня от начала до конца. Вы внушаете ненависть к деспотизму, вы помогаете раздавить чудовище; в вас соединились неустрашимый боец и смелый мыслитель».[20] (21)

В наши дни мемуары Герцена стали одной из любимых книг советского народа, законной гордостью великой русской литературы. Как литературное произведение большой и самобытной художественной силы и как историко-мемуарный документ «Былое и думы» принадлежат к числу самых выдающихся явлений русской общественной мысли. Советская социалистическая культура бережно хранит в своей сокровищнице бессмертное наследие «писателя, сыгравшего великую роль в подготовке русской революции».[21]

Вл. Путинцев

БЫЛОЕ И ДУМЫ

Н П. Огареву

В этой книге всего больше говорится о двух личностях. Одной уже нет, — ты еще остался, а потому тебе, друг, по праву принадлежит она.

Искандер

1 июля I860.

Eagles Nest, Bournemo uth

Многие из друзей советовали мне начать полное издание «Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело не трудное; но все переплавить, dun jet,[22] я не берусь.

«Былое и думы» не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на всем остался оттенок своего времени и разных настроений — мне бы не хотелось стереть его.

Это не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из былого, там-сям остановленные мысли из дум. Впрочем, в совокупности этих пристроек, надстроек, флигелей единство есть, по крайней мере мне так кажется.

Записки эти не первый опыт. Мне было лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был в положении человека, сидящего на последней станции без лошадей!

В сущности, это был чуть ли не самый «чистый, самый серьезный период оканчивавшейся юности».[23] И скучал-то я тогда светло и счастливо, как дети скучают накануне (27) праздника или дня рождения. Всякий1 день приходили письма, писанные мелким шрифтом; я был горд и счастлив ими, я ими рос. Тем не менее разлука мучила, и я не знал, за что приняться, чтоб поскорее протолкнуть эту вечность — каких-нибудь четырех месяцев… Я послушался данного мне совета и стал на досуге записывать мои воспоминания о Крутицах, о Вятке. Три тетрадки были написаны… потом прошедшее потонуло в свете настоящего.

В 1840 Белинский прочел их, они ему понравились, и он напечатал две тетрадки в «Отечественных записках» (первую и третью), остальная и теперь должна валяться где-нибудь в нашем московском доме, если не пошла на подтопки.

Прошло пятнадцать лет, «я жил в одном из лондонских захолустий, — близ Примроз-Гиля, отделенный от всего мира далью, туманом и своей волей.

В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о чем хотелось поговорить.

…А между тем. я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История Последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет истина.

Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка — эти ранние несчаетия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь».

Этот раз я писал не для того, чтобы выиграть время, — торопиться было некуда. (28)

Когда я начинал новый труд, я совершенно не помнил о существовании «Записок одного молодого человека» и как-то случайно попал на них в British Museume,[24] перебирая русские журналы. Я велел их списать и перечитал. Чувство, возбужденное ими, было странно: я так ощутительно увидел, насколько я состарелся в эти пятнадцать лет, что на первое время это потрясло меня. Я играл еще тогда жизнию и самим счастием, как будто ему и конца не было. Тон «Записок одного молодого человека» до того был розен, что я не мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе. Их утреннее освещение нейдет к моему вечернему труду. В них много истинного, но много также и шалости; сверх того, на них остался очевидный для меня след Гейне, которого я с увлечением читал в Вятке. На «Былом и думах» видны следы жизни, и больше никаких следов не видать.

Мои труд двигался медленно… много надобно времени для того, чтобы иная быль; отстоялась в прозрачную думу—.неутешительную, грустную, но примиряющую пониманием. Без этого может быть искренность, но не может быть истины!

Несколько опытов мне не удались, — я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним летом одному из друзей юности мои последние тетради, я сам узнал знакомые черты и остановился… труд мой был кончен!

Очень может быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.

Все личное быстро осыпается, этому обнищанию надо покориться. Это не отчаяние, не старчество, не холод и не равнодушие: это — седая юность, одна из форм выздоровления или, лучше, самый процесс его. Человечески переживать иные раны можно только этим путем. (29)

В монахе, каких бы лет он ни был, постоянно встречается и старец и юноша. Он похоронами всего личного возвратился к юности. Ему стало легко, широко… иногда елищком широко… Действительно, человеку бывает подчас пусто, сиротливо между безличными всеобщностями, историческими стихиями и образами будущего, проходящими по их поверхности, как облачные тени. Но что же из этого? Людям хотелось бы все сохранить: и розы, и снег; им хотелось бы, чтоб около спелых гроздьев винограда вились майские цветы! Монахи спасались от минут ропота молитвой. У нас нет молитвы: у нас есть труд. Труд — наша молитва. Быть может, что плод того и другого будет одинакий, но на сию минуту не об этом речь.

Назад Дальше