Некуда - Николай Лесков 13 стр.


За полночь послышалось Помаде, будто кто-то стучит в сеничную дверь.

«Сон, это я во сне вижу», – подумал дремлющий Помада.

Стучали после долго еще в дверь, да никто не встал отворить ее.

«Сон», – думал Помада.

В мерзлое стекло кто-то ударил пальцем.

Еще и еще.

«Ну пусть же еще ударит, если это не сон», – думал Помада, пригревая бок на теплой лежанке.

И еще ударили.

– Кто там? – вскинув голову, спросил Помада. Гул какой-то послышался из-за окна, а разобрать ничего невозможно.

– Чего? – спросил Помада, приложив теплое лицо к намерзлому стеклу.

Опять гул. Человеческий голос, а ничего не разберешь.

«Перепились, свиньи», – подумал Помада, надев докторовы медвежьи сапоги, вздел на рукава полушубок и пошел отпирать двери холодных сеней.

– Кто?

– Свои, батюшка.

– Кто? – снова спросил Помада, держась за задвижку.

– Герасим.

– Чего ты, Герасим?

– Бахаревский Герасим.

– Да чего?

– К вам, Юстин Феликсович.

Помада отодвинул задвижку и, дрожа от охватившего его холода, побежал в свою комнату.

Не успел он переступить порог и вспрыгнуть на печку, а за ним Гараська бахаревский.

– Что? Чего тебе ночью? – спросил Помада.

– К вашей милости, барин.

– Ну?

– К нам пожалуйте.

– К кому к вам?

– На барский двор.

– Что там такое у вас на барском дворе?

– Ничего, все благополучно. Барышня вас требуют.

– Какая барышня?

– Лизавета Егоровна приехала.

– Лизавета Егоровна?

– Точно так-с.

– Лизавета Егоровна? – переспросил Помада.

– Точно так-с, сами Лизавета Егоровна.

– С кем?

– Одне-с.

– Одна?

– Одне-с, с покочаловским-с мужиком.

– С кем?

– С покочаловским-с мужиком-с, – наняли, да обмерзли-с, нездоровы совсем.

– Одна?

– С покочаловским-с мужиком.

– Ну?

– Пожалуйте. Сейчас вас просят.

– Пошел, пошел домой. Я сейчас… Розанов! Розанов! Дмитрий Петрович!

– Н-м! – протянул доктор, не подавая никакой надежды на скорое пробуждение.

– О, черт! – пробурчал Помада, надевая на себя попадавшуюся под руки сбрую, и побежал.

Бежит Помада под гору, по тому самому спуску, на который он когда-то несся орловским рысаком навстречу Женни и Лизе. Бежит он сколько есть силы и то попадет в снежистый перебой, что пурга здесь позабыла, то раскатится по наглаженному полозному следу, на котором не удержались пушистые снежинки. Дух занимается у Помады. Злобствует он, и увязая в переносах, и падая на голых раскатах, а впереди, за Рыбницей, в ряду давно темных окон, два окна смотрят, словно волчьи глаза в овраге.

«Это у Егора Николаевича в комнате свет», – подумал Помада, увидя неподвижные волчьи глаза.

«И чудно, как смотрят эти окна, – думает он, продолжая свою дорогу, – точно съесть хотят».

«А ведь дом-то нетопленый. Холод небось!»

«И зачем бы это она?.. И на наемных… Должно быть… у-ах! – Эко черт! Тогда свалился, теперь завяз, тьфу!..»

И попер Помада прямо на волчьи очи, которые всё расходились, расходились и, наконец, выравнялись в форму двух восьмистекольных окон.

«Однако, ходьба нынче!» – подумал Помада и дернул за клямну.

Двери заперты.

– Кто? – спрашивает из-за двери голос.

– Я.

– А! Барчук меревский. Пустить?

Ответа Помада не слыхал, а дверь отворилась.

Кандидат бросил на оконок передней тулуп и вошел в залу.

– Подождите, батюшка, здесь немножечко, – попросила встретившая его птичница и, оставив ему свечку, юркнула к Лизе в бахаревский кабинет.

Слабо освещала большую залу одна сальная свечка. Хорошо виден был только большой обеденный стол и два нижние ряда нагроможденных на нем под самый потолок стульев, которые самым причудливым образом выставляли во все стороны свои тоненькие, загнутые ножки. А далее был мрак, с которым не хотел и бороться тщедушный огонек свечечки. Только взглянувши в отворенную дверь гостиной, можно было почувствовать, что это не настоящий мрак и что есть место, где еще темнее. Как ни слаба была полоска света, падавшая на пол залы сквозь ряд высунутых стульями ножек, но все-таки по этому полу, прямо к гостиной двери, ползла громадная, фантастическая тень, напоминавшая какое-то многорукое чудовище из волшебного мира. Тонкие, кривые ножки вырастали на тени, по мере удаления от свечки причудливо растягивались и не обрезывались, а как-то смешивались с темнотою, словно пощупывая там что-то или кого-то подкарауливая.

Несмотря на тревожное состояние Помады, таинственно-мрачный вид темного, холодного покоя странно подействовал на впечатлительную душу кандидата и даже заставил его на некоторое время забыть о Лизе.

«Фу, как тут скверно! – подумал Помада, пожимаясь от холода. – Ни следа жизни нет. Это хуже могилы».

В голове у Помады почему-то вдруг пробежали детские сказки о заколдованных замках, о Громвале, о Кикиморе.

«Там-то, там-то тьма такая!» – подумал Помада, направляясь со свечою к гостиной двери.

Здесь свечечка оказывалась еще бессильнее при темных обоях комнаты. Только один неуклюжий, запыленный чехол, окутывавший огромную люстру с хрустальными подвесками, невозможно выделялся из густого мрака, и из одной щелки этого чехла на Помаду смотрел крошечный огненный глазок. Точно Кикимора подслушала Помадины думы и затеяла пошутить с ним: «Вот, мол, где я сижу-то: У меня здесь отлично, в этом пыльном шалашике».

Помада посмотрел на блестевшую хрусталинку люстры и, возвращаясь в залу, встретился с птичницей, которая звала его к Лизавете Егоровне.

Лиза была в отцовском кабинете. Она сидела перед печкою, в которой ярко пылала ржаная солома. В этой комнате было так же холодно, как и в гостиной, и в зале, но все-таки здесь было много уютнее и на вид даже как-то теплее. Здесь менее был нарушен живой вид покоя: по стенам со всех сторон стояли довольно старые, но весьма мягкие турецкие диваны, обтянутые шерстяной полосатой материей; старинный резной шкаф с большою гипсовою лошадью наверху и массивный письменный стол с резными башенками. Кроме того, здесь было несколько мягких табуретов, из которых на одном теперь сидела и грелась Лиза.

В комнате не было ни чемодана, ни дорожного сака и вообще ничего такого, что свидетельствовало бы о прибытии человека за сорок верст по русским дорогам. В одном углу на оттоманке валялась городская лисья шуба, крытая черным атласом, ватный капор и большой ковровый платок; да тут же на полу стояли черные бархатные сапожки, а больше ничего.

– Здравствуйте! – весело, но сильно взволнованным и дрожащим голосом сказала Лиза, протягивая Помаде свою ручку.

Помада торопливо схватил эту ручку, пожал ее и взглянул на Лизу сияющим взором, но не сказал ни одного слова в ответ на ее приветствие.

– Что, вы удивлены, поражены, напуганы? – тем же взволнованным голосом и с тою же напряженно-веселою улыбкою спросила Лиза.

Помада кашлянул, пожался и отвечал:

– Точно, удивлен, Лизавета Егоровна. Как это вы?

– Как приехала? А вот села, да и приехала.

Помада взял табурет, сел к печи и, закрыв ладонью рот, опять кашлянул.

– Здесь совсем холодно, – заметил он.

– Да, холодно, дом настыл, не топлен с осени.

– Вам здесь нельзя оставаться.

– Ну, об этом будем рассуждать после, а теперь я за вами послала, чтобы вы как-нибудь достали мне хоть рюмку теплого вина, горячего чаю, хоть чего-нибудь, чего-нибудь. Я иззябла, совсем иззябла, я больна, я замерзала в поле… и даже обморозилась… Я вам хотела написать об этом, да… да не могла… руки вот насилу оттерли снегом… да и ни бумаги, ничего нет… а люди всё переврут…

По мере того как Лиза высказывала свое положение, искусственная веселость все исчезала с ее лица, голос ее становился все прерывистее, щеки подергивало, и видно было, что она насилу удерживает слезы, выжимаемые у нее болезнью и крайним раздражением.

К концу этой короткой речи все лицо Лизы выражало одно живое страдание и, взглянув в глаза этому страданию, Помада, не говоря ни слова, выскочил и побежал в свою конуру, едва ли не так шибко, как он бежал навстречу институткам.

Через полчаса в комнату Лизы вошли доктор и Помада, обремененный бутылками с уксусом, спиртом, красным вином и несколькими сверточками в бумаге.

Лиза смотрела в огонь и ничего не слыхала. Она была очень слаба и расстроена.

– Лизавета Егоровна! – весело воскликнул доктор, протягивая ей свою руку.

– А, доктор! Вот встреча-то? – проговорила несколько удивленная его появлением Лиза. – И как кстати! Я совсем разнемогалась.

– Прозябли, я думаю, просто.

– Какое там прозябла? Я замерзала, совсем замерзала. Мне оттирали руки и ноги. На меня уж даже спячка находила.

– Где ж это вы?

– Дорогой, – сбился мужик.

Доктор посмотрел ей пристально в глаза и сказал:

– Дайте-ка руку. А что это у вас с глазами? болят они у вас?

– Да, это уж давно.

– Или вы плакали?

– И это немножко было, – ответила, слегка улыбнувшись, Лиза.

– И это немножко было, – ответила, слегка улыбнувшись, Лиза.

– Ну, ты, Помада, грей вино, да хлопочи о помещении для Лизаветы Егоровны. Вам теперь прежде всего нужно тепло да покой, а там увидим, что будет. Только здесь, в нетопленом доме, вам ночевать нельзя.

– Нет, я здесь останусь. Я напьюсь чаю, вина выпью, оденусь шубой и велю всю ночь топить – ничего и здесь. Эта комната скоро согреется.

– Ну, нет, Лизавета Егоровна, это уж, извините меня, причуды. Комната станет отходить, сделается такой угар, что и головы не вынесете.

Лиза вздохнула и сказала:

– Что ж! может быть, и лучше будет.

– Что это, головы-то не вынесть? Ну, об этом еще подумаем завтра. Зачем голове даром пропадать? А теперь… куда бы это поместить Лизавету Егоровну? Помада! Ты здесь весь двор знаешь?

– К конторщику, у него две комнаты.

– Не хочу, не хочу! – замахав рукою, возразила на это предположение Лизавета Егоровна.

– Отчего же?

– Не хочу.

– Да отчего? – резонировал доктор.

– Я не могу никого видеть сегодня.

– А другие помещения, кроме птичной избы, все пустые и холодные, – заметил Помада.

– А птичная-то изба теплая, хорошая?

– Грязная, загаженная и никуда не годится.

– Пойдем-ка осмотрим.

Доктор и Помада вышли, а Лиза, оставшись одна в пустом доме, снова утупила в огонь глаза и погрузилась в странное, столбняковое состояние.

– Батюшка мой! – говорил доктор, взойдя в жилище конторщика, который уже восстал от сна и ожидал разгадки странного появления барышни, – сделайте-ка вы милость, заложите поскорее лошадку да слетайте в город за дочкою Петра Лукича. Я вот ей пару строчек у вас черкну. Да выходите-то, батюшка, сейчас: нам нужно у вас барышню поместить. Вы ведь не осердитесь?

– Помилуйте, я с моим удовольствием. Я даже сам рассуждал это предложение сделать Лизавете Егоровне. Я хоть где-нибудь могу, а их дело нежное.

– То-то, там никак нельзя.

– Как возможно? Там одно слово – стыдь.

– Да. Ну-с шубку-то, шубку-то, да и выйдите, побудьте где-нибудь, пока лошадь заложат. А лампадочку-то перед иконами поправьте: это очень хорошо.

– Все сею минутою-с.

– Ну, и прекрасно, и птичницу сюда на минутку пошлите, а мы сейчас переведем Лизавету Егоровну. Только чтоб она вас здесь не застала: она ведь, знаете, такая… деликатная, – рассказывал доктор, уже сходя с конторского крылечка.

Доктор урезонил Лизавету Егоровну: ее привели в теплую комнатку конторщика, напоили горячим чаем с вином, птичница вытерла ее спиртом и уложила на конторщикову постель, покрытую чистою простынею.

Доктор не позволял Лизе ни о чем разговаривать, да она и сама не расположена была беседовать. В комнате поправили лампаду и оставили Лизу одну с своими думами и усталостью.

Доктор с Помадой остались в конторе, служившей преддверием к конторщикову апартаменту.

Они посидели с полчаса в совершенном молчании, перелистывая от скуки книги «О приходе и расходе разного хлеба снопами и зерном». Потом доктор снял ногою сапоги, подошел к Лизиной двери и, послушав, как спит больная, возвратился к столу.

– Что? – прошептал Помада.

– Ничего, дышит спокойно и спит. Авось, ничего не будет худого. Давай ложиться спать, Помада. Ложись ты на лавке, а я здесь на столе прилягу, – также шепотом проговорил доктор.

– Нет, я не лягу.

– Отчего?

– Мне не хочется спать.

– Ну, как знаешь, а я лягу.

И доктор, положив под голову несколько книг «О приходе и расходе хлеба снопами и зерном», лег на стол и закрылся своим полушубком.

– Что бы это такое значило? – прошептал, наклоняясь к самому уху доктора, Помада, тоже снявший свои сапоги и подкравшийся к Розанову совершенно неслышными шагами, как кот из хрустальной лавки.

– Что такое? – спросил шепотом доктор, быстро откинув с себя полушубок.

Помада повторил свой вопрос.

– А, шут этакой! Испугал совсем. Я думал, уж невесть что делается.

– Ну да, я виноват. Я это так шел, чтоб не слышно. Ну, а как ты думаешь, что бы это такое значило?

– Я думаю, что ступай ты спать: успеем еще узнать. Что тут отгадывать да путаться. Спи. Утро вечера мудренее.

Глава двадцать первая Глава, некоторым образом топографически-историческая

Говорят, что человеческое жилище всегда более или менее точно выражает собою характер людей, которые в нем обитают. Едва ли нужно доказывать, что до известной степени можно допустить справедливость этого замечания. Наблюдательный и чуткий человек, осмотревшись в жилье людей, мало ему знакомых или даже совсем незнакомых, по самым неуловимым мелочам в обстановке, размещении и содержании этого жилья чувствует, что здесь преобладает любовь или вражда, согласие или свара, радушие или скупость, домовитость или расточительность.

Когда люди входили в дом Петра Лукича Гловацкого, они чувствовали, что здесь живет совет и любовь, а когда эти люди знакомились с самими хозяевами, то уже они не только чувствовали витающее здесь согласие, но как бы созерцали олицетворение этого совета и любви в старике и его жене. Теперь люди чувствовали то же самое, видя Петра Лукича с его дочерью. Женни, украшая собою тихую, предзакатную вечерню старика, умела всех приобщить к своему чистому празднеству, ввести в свою безмятежную сферу.

До приезда Женни старик жил, по собственному его выражению, отбившимся от стада зубром: у него было чисто, тепло и приютно, но только со смерти жены у него было везде тихо и пусто. Тишина этого домика не зналась со скукою, но и не знала оживления, которое снова внесла в него с собою Женни.

С приездом Женни здесь все пошло жить. Ожил и помолодел сам старик, сильнее зацвел старый жасмин, обрезанный и подвязанный молодыми ручками; повеселела кухарка Пелагея, имевшая теперь возможность совещаться о соленьях и вареньях, и повеселели самые стены комнаты, заслышав легкие шаги грациозной Женни и ее тихий, симпатичный голосок, которым она, оставаясь одна, иногда безотчетно пела для себя: «Когда б он знал, как пламенной душою» или «Ты скоро меня позабудешь, а я не забуду тебя».

В восемь часов утра начинался день в этом доме; летом он начинался часом ранее. В восемь часов Женни сходилась с отцом у утреннего чая, после которого старик тотчас уходил в училище, а Женни заходила на кухню и через полчаса являлась снова в зале. Здесь, под одним из двух окон, выходивших на берег речки, стоял ее рабочий столик красного дерева с зеленым тафтяным мешком для обрезков. За этим столиком проходили почти целые дни Женни.

– Рукодельница наша барышня: все сидит, все шьет, все шьет, – приданое себе готовит, – рассказывала соседям Пелагея.

Женни, точно, была рукодельница и штопала отцовские носки с бульшим удовольствием, чем исправникова дочь вязала бисерные кошельки и подставки к лампам и подсвечникам. Вообще она стала хозяйкой не для блезиру, а взялась за дело плотно, без шума, без треска, тихо, но так солидно, что и люди и старик-отец тотчас почувствовали, что в доме есть настоящая хозяйка, которая все видит и обо всех помнит.

И стало всем очень хорошо в этом доме.

Из окна, у которого Женни приютилась с своим рабочим столиком, был если не очень хороший, то очень просторный русский вид. Городок был раскинут по правому, высокому берегу довольно большой, но вовсе не судоходной реки Саванки, значащейся под другим названием в числе замечательнейших притоков Оки. Лучшая улица в городе была Московская, по которой проходило курское шоссе, а потом Рядская, на которой были десятка два лавок, два трактирных заведения и цирюльня с надписью, буквально гласившею:

«Сдеся кров пускают и стригут и бреют Козлов».

Знаков препинания на этой вывеске не было, и местные зоилы находили, что так оно выходит гораздо лучше.

Потом в городе была еще замечательна улица Крупчатная, на которой приказчики и носильщики, таская кули, сбивали прохожих с ног или, шутки ради, подбеливали их мучкой самой первой руки; да была еще улица Главная. Бог уж знает, почему она так называлась. Рассказывали в городе, что на ней когда-то стоял дом самого батюшки Степана Тимофеевича Разина, который крепко засел здесь и зимовал со своими рыцарями почти целую зиму. Теперь Главная улица была знаменита только тем, что по ней при малейшем дожде становилось море и после целый месяц не было ни прохода, ни проезда. Затем шли закоулочки да переулочки, пересекавшие друг друга в самых прихотливых направлениях. Тут жили прядильщики, крупчатники, мещане, занимавшиеся поденной работой, и мещане, ничем не занимавшиеся, а вечно полупьяные или больные с похмелья. С небольшой высоты над этою местностью царил высокий каменный острог, наблюдая своими стеклянными глазами, как пьет и сварится голодная нищета и как щиплет свою жидкую беленькую бородку купец Никон Родионович Масленников, попугивая то того, то другого каменным мешочком.

Назад Дальше