Суд идет! - Бруштейн Александра Яковлевна


Александра Яковлевна Бруштейн Суд идет!

От автора

Труден конец человеческого пути. И всего тяжелее — последние, вечерние версты!

Ноги устали ходить-шагать. Знобко от надвигающейся ночной прохлады. Неуютно, одиноко. И всего тяжелее — темно.

Вот тут и зажигаются они, вечерние огни. Иные светят из прошлого, — их зажигает память. Другие приветно горят из вчерашнего. Есть такие, что сверкают совсем рядом — из нынешнего. Но самые дорогие те, что угадываются в завтрашнем!

Вечерние огни снимают усталость, прогоняют холод, темноту, неуют. Потому что за ними — люди!

Здравствуйте, люди!

Глава 1

Самая длинная улица в Петрограде, конечно, Шпалерная! Или мне только так кажется, потому что я именно по Шпалерной сейчас шагаю?

«Шагаю» — это сказано, пожалуй, слишком торжественно и чудно. Не шагаю я, а бреду, плетусь, почти ползу. Долог путь из Лесного в Петроград. Сколько километров? Десять — это в оба конца, значит, все двадцать! Или меньше? Или еще больше? И это «при нонешней-то пиш-ш-ше!» — как говорит один из моих сослуживцев, наркомпросовских инструкторов!

Правда, не весь этот путь я прошла пешком. У Круглого Пруда, в Лесном, на трамвайной петле, я вдруг увидела вагон трамвая! Не веря своему счастью — ведь трамвайное движение почти замерло, — гражданская война и трамвай, можно сказать, «две вещи несовместные»! — я прежде, чем войти в вагон, робко спросила у вожатой:

— Пойдет? В город?

— Должон пойти… — отозвалась она мрачно.

Трамвай пошел! Он яростно скрежетал всеми частями своего железного скелета, он подозрительно дергался, как припадочный, но сомнения не было: он все-таки шел, он двигался вперед, мы ехали!

Я смотрела на свои неподвижные ноги, они обуты в некое подобие валенок, сделанных из куска старого коврика (их скроила и сшила Марь Фёдна, наша давнишняя работница, прозванная нами «Мастер Пепка-Шей-Крепко»). Я еле верила своему счастью и мысленно делилась им со своими многострадальными ногами: «Понимаете, ноги? Мы едем! Вы не топаете, а мы все-таки идем вперед! К дому!»

Счастье длилось недолго. В какую-то злополучную минуту вагон вдруг страшно застонал, в последний раз скрежетнул, ляскнул зубами, как издыхающий зверь, — и остановился. Несколько мгновений пассажиры продолжали сидеть неподвижно и молчали, — они пытались надеяться. Всем хотелось верить, что остановка эта случайная.

— Дальше не пойдем? — спросил кто-то упавшим голосом.

— Пойдете, — каркнула вагоновожатая. — Ногами пойдете. На своих на двоих.

Мы вылезли из вагона и пошли. Именно так, как она сказала: ногами. Ноги сразу заныли и затосковали.

«Все-таки, — утешала я себя, — не надо грешить, мы проехали порядочный кусок. Самый тяжелый — мимо бесконечных пустырей. Мы уже на Выборгской стороне, и то хлеб!

Пока светло, рассматриваю, не останавливаясь, мимоходом, плакаты, расклеенные на заборах и стенах домов. Тут и призыв: «Грамотный! Обучи неграмотного!» Тут и напоминание о том, что «сифилис — не позор, а несчастье!» (говорят, какой-то неутешный сифилитик на одном из таких плакатов скептически нацарапал карандашом: «Мене от етово не лехче»). Самый развлекательный плакат показывает гигантскую вошь, похожую на краба или каракатицу. Это — вошь-дама. Зад у нее нарисован прозрачный, словно тюлевый, он битком набит великим множеством яичек, будущих вшат… Надписи подробно и понятно разъясняют механику заражения сыпным тифом, который и разносит вот эта самая вошь.

Иду и мечтаю: а вдруг кто-нибудь из едущих мимо, сердобольный и симпатичный, подсадит меня и подвезет?

Этими мечтами я подбадриваю себя. Всякий раз, как между двумя снеговыми брустверами, между которыми, как траншея, вьется узенькая-узенькая улица (спасибо и на том, — некому расчищать, дворники после революции перевелись), показывается голова лошади, тянущей дровни или розвальни, я кричу во весь голос:

— Подвези-и-ите!

Разные возницы относятся к этому моему призыву по-разному. С полчаса назад один из них остановил свою лошадь, посмотрел на меня, — я, наверно, заморена больше, чем его лошадь! — жалостливо поцокал языком и сказал с финским акцентом, задушевно сказал, добрым голосом:

— Мила моя! Я бы рада была, когда бы могла… А только ета мине нефошмошна!

Хлестнул лошадь — и уехал.

Я огорчилась не сразу, — уж очень он напомнил мне давно не виденного вейку! На масленице в Петербург, а потом в Петроград наезжало всегда множество веек. Легкие финские саночки без полости, но с сиденьем, покрытым лоскутным ковриком, запряженные сытыми финскими лошадками! С колокольчиком на дуге и пестрыми бумажными розами и лентами, вплетенными в конские гривы! Как любили дети эти катанья на масленичных вейках! Мы подбегали к вейке, называли улицу, куда хотим ехать, спрашивали:

— Сколько возьмешь?

Финский возница отвечал кратко:

— Рицать копейк.

Или:

— Одна рупь.

Мы влезали в санки, ехали и хохотали. По всякому поводу и без всякого повода. Просто нам было весело: ведь масленица, блины — и все!

Дети мои и сейчас веселые, как, впрочем, вся наша семья. Несмотря на голодный харч и трудности гражданской войны, мы все-таки веселые. Вероятно, это защитная реакция ослабленного организма.

Но вот и скрылся приветливый вейка, которому никак «нефошмошна» подсадить и подвезти меня… Хоть бы не разговаривал он со мной так ласково!

И снова я побрела пустой и пустынной Выборгской стороной…

Несколько времени спустя показались новые розвальни. Однако на мою просьбу «подвезти» возница плеснул в меня такой густой руганью, что у меня дух занялся. Так ошпаривают кипятком чужую собаку, трущуюся около дачной кухни!

Я продолжаю идти по тротуару. На ругателя возницу даже не гляжу. Но он уже остановил лошадь и кричит мне очень миролюбиво:

— Пошто не садишься?

Надо бы, конечно, ответить ругателю что-нибудь величественно гордое… Бросить ему какие-нибудь «кинжальные слова»! Но усталые ноги в ковровых валенках сами потащили меня к саням! Я села на грядку розвальней. Возница вытянул лошадь кнутом. Она рванула так резко и стремительно, что я опрокинулась в розвальнях на спину, а ноги мои взметнулись вверх.

Мы едем, едем!

Возница недовольно ворчит:

— Сама кричит «подвезите», а сама не садится!

— Что же мне садиться, когда ты ругаешься?

— Тебя, что ль, я ругаю? Я большаков кляну!

— А что тебе большевики сделали?

— Большаки? — снова взрывается возница. — Ироды они, аспиды, мучители окаянные. Так, так, так и так! Вчера, — видала такое? — по карточкам гольё с боен выдавать стали. Привез это я домой, развязал мешок, — а ба-а-атюшки мои! Баранья голова, в шерсти, с рогами, глаза замглились, язык из морды висит… Ребятишки мои со страху так и зашлись! Ну, не окаянцы, скажешь, большаки эти? Так, так и так!

— Не тебе одному. Нам вчера тоже гольё по карточкам выдали. Тоже голову баранью…

— Ну и что же вы с головой этой? — любопытствует возница.

— А что же? Шкуру содрали, мозги вынули, поджарили. Все остальное — на студень. Вот сейчас доберусь до дома, ужинать сяду.

Помолчав, возница спрашивает:

— А откель тебя домой метет?

— Из Лесного.

— Из Лесного? — удивляется он. — Не ближний свет! На кой тебя в Лесной понесло? Чего ты там обронила?

— Я там сегодня школу грамоты открыла.

— Вона как! А для чего она, школа твоя?

— А для того, — отвечаю я ему в тон, — что у нас сто миллионов неграмотных от царя осталось! Что же нам — печи ими топить или как?

Некоторое время едем молча. Возница мой о чем-то сосредоточенно задумался. Я наслаждаюсь блаженным ощущением, что усталые ноги словно оживают.

— Я, понимаешь, себя безграмотным не признаю, — нарушает вдруг молчание возница. — Вот у нас приходили какие-то и про всех, как есть, в бумажки писали: кто такой, как звать, откудова рожак, чего делать можешь… И было там еще такое: образование. Какое образование имеете — высшее, среднее, низшее?

— А ты про себя что написал?

— Ну, что написал?.. «Высшее образование» не напишешь: это если кто в емназии учился, не ниже. Ну и «низшее» про меня тоже не напишешь: имя-фамилие подписывать могу, как-никак умею! Я им так и сказал: «Среднее, пишите, мое образование!»

— Все-таки грамоте тебе подучиться бы стоило…

— Ну нет! Заплатите мне, чтоб учился я, — тогда, может, и пойду…

— А тебе и заплатят! Вот именно — заплатят! — торжествую я.

Он и не догадывается, какое удовольствие доставил мне своей последней репликой! Прямо, как говорится, «на лапу мне пошел»!

— Это кто же такое еще мне за учение платить будет? — недоверчиво настораживается возница.

Кратко рассказываю ему: есть такой декрет советской власти. «Декрет, понимаешь? Закон!» Всех безграмотных во всей России обучать! Дать каждому безграмотному — бесплатно, все как есть бесплатно, — и учителя, и книжку, и тетрадь, и чем писать, карандаш или перо. И самое главное — сократить ему рабочий день на одну четверть: шесть часов работы и два часа ученья. А платить ему, как за полный день: за часы ученья, как за рабочие часы. Вот как!

Помолчав, возница опрашивает:

— Сколько, говоришь, безграмотных у нас, сто миллионов? Ух, ты! Это ж им, большакам-то, в какую копеечку встанет! Мильон мильонов, не меньше!.. Ах, так вас, так, так и так!

Отмечаю про себя, что это последнее матерное ругательство прозвучало словно бы мягче, доброжелательнее, чем прежние…

Но это, оказывается, с моей стороны скороспелый диагноз! Потому что вслед за «доброжелательной» матерщиной мой возница неожиданно заявляет:

— Не пойду я в твою школу. И не зови.

— А я тебя и не зову! И идти тебе никуда не надо: школа сама к тебе придет.

— Это как же «сама»?

— А так, что школы по месту работы открывают.

— По месту рабо-о-оты? У меня на работе никакой школы нету.

— Ну, нынче нет, завтра будет. Всего, сам понимаешь, сразу не успеть… Будет у вас школа, будет!

— А мне и ни к чему! — бросает он небрежно. — Будет, не будет, мне что? Один пес…

После этого возница замолкает надолго. Молчит упорно. Я не прерываю молчания, не пристаю к своему собеседнику. Пусть сам думает.

— А для чего ему это нужно? — неожиданно спрашивает он. — Большаку то есть. Для чего ему эта грамотность вдруг занадобилась?

Но в моем объяснении я, видимо, что-то испортила! То ли пересолила я в противопоставлении грамотных неграмотным, перехвалила первых или слишком унизила вторых, но возница мрачнеет и больше ничего не говорит. Только спускаясь с Литейного моста, когда розвальни вдруг съезжают на раскате так круто, что я чуть не вываливаюсь в снег, возница, словно желая взять реванш, отчеканивает с оттенком мрачной иронии:

— Вот ты говоришь: грамотные — то, грамотные — сё, пято, десято… А приставь-ка тебя к моему делу — грамотную с пинснеем на носу, — как ты лошадь запряжешь? Хомут небось на хвост нацепишь! Вот как!

На углу Литейного и Шпалерной прошу возницу остановиться: мне слезать. Благодарю его за то, что подвез, даю измятую бумажку — «дензнак». Он равнодушно сует «дензнак» за пазуху.

Нахожу проход в снежном бруствере у тротуара и иду к Шпалерной улице. Снова «иду ногами». Поначалу кажется, будто ноги отдохнули и идти легко. Но это ощущение длится очень недолго. Усталость снова с остервенением наваливается на меня! Бреду трудно, даже спотыкаюсь и пошатываюсь… Ох, самая длинная улица в Петрограде — и вообще на всем свете! — это Шпалерная…

Нарочно стараюсь забыть об усталости, думать о другом… Эх, возница, давешний мой возница, гордый тем, что умеешь запрягать лошадь! Не было у меня времени, а то бы я рассказала тебе, что такое этот самый ликбез! Хотя бы по моей части: по поручению Народного комиссариата просвещения я организую ликвидацию безграмотности среди рабочих и служащих в лечебных учреждениях Петрограда (больницах, клиниках, институтах). Первое, чего мы везде добиваемся, — это чтобы местком каждого такого учреждения создал у себя культурно-просветительную комиссию. Члены этой комиссии должны выяснить, сколько в данном учреждении имеется безграмотных рабочих и служащих; дальше они должны добиться от администрации своего учреждения, чтобы она выделила помещение для занятий школы ликбеза, и сообщить обо всем этом в Наркомпрос. Тогда Наркомпрос посылает в это учреждение учителей, пособия, организует занятия, — школа родилась!

Однако на этом работа членов культкомиссии месткома данного учреждения далеко не оканчивается… Лишь наивные люди представляют себе ликбез в виде простейшего дела. До революции существовала-де некая наглухо запертая дверь, у этой двери толпились миллионы людей, безграмотных, отторгнутых от всякого знания, они рвались к учению, бились бессильно об эти непроницаемые двери! Пришла революция, она широко, гостеприимно распахнула двери, и миллионы ринулись в них со стихийной силой! Они сразу овладели желанными знаниями, — все стали образованными… Ох, чуть не написала старую сказочную концовку: «И я там был, и мед я пил» и т. д.

До чего в жизни все оказалось далеко от этой прекраснодушной розовенькой схемки! Да, некоторое количество неграмотных и малограмотных в самом деле тянулись к учебе, даже мечтали о ней. Эти — сознательные рабочие — еще до революции учились в вечерних и воскресных школах. По ним мы судили об остальных миллионах, и это было ошибкой: сознательные составляли только малую часть всей массы, а ее еще надо было заинтересовать, завлечь, вызвать в ней тягу к ученью, желание пойти в школы ликбеза. Вот этот именно момент оказался самым трудным в деле ликбеза. И именно в этом — в организации масс, в привлечении их к учебе — выразилась та громадная помощь, которую оказали ликбезу сознательные рабочие. Без этой помощи работа государственного аппарата — Народного комиссариата просвещения — была бы сильнейшим образом затруднена! Кто бы приводил, в конце концов, в школу ликбеза таких людей, как мой давешний возница, если бы не было соединенных усилий его товарищей по работе?

Очень трудно идти, ноги прямо-таки пудовые… Стараюсь думать о хорошем, о веселом. Вот сегодня открыли школу грамоты в большой больнице — в Лесном… Мы всегда стараемся обставлять такое открытие празднично, — пусть люди помнят всю жизнь, как хорошо началась их учеба! В приемном зале большой больницы присутствовали главный врач, старшая медицинская сестра, несколько учительниц нарождающейся новой школы, — собрались и стояли стайкой все будущие учащиеся. Их — двадцать три девушки-санитарки и два дворника. Один из этих дворников — необыкновенно романтической внешности: не то индус, не то араб, в общем, из сказок «Тысяча и одна ночь». Весь он выдержан в синих тонах: смуглый до синевы, иссиня-черные волосы, синие белки глаз, даже в сверкающих зубах чудится какая-то синеватость! Он — циркач, приехал в Россию летом 1917 года, выступал в петроградском цирке «Модерн». Вскоре после приезда он заболел, и его положили в больницу. А тем временем цирковой ансамбль, с которым он приехал и выступал, выехал за границу. Уехал со всеми наездниками, клоунами, акробатами, жонглерами, с дрессированными животными, со всеми турниками и трапециями. Только этот бедняга экзотический циркач — индус или араб — остался в Петрограде. Кроме своих цирковых «номеров», он ничего больше делать не умел, а цирков больше не стало! Он и нанялся в дворники той больницы, где лежал на излечении. Научился говорить по-русски, а вот теперь даже попросился в школу ликбеза!

Сегодня, по случаю торжественного открытия школы в больнице, все будущие ученицы-санитарки были взволнованные, нарядные, в белоснежных, даже чуть подкрахмаленных халатах и красных косынках. Я рассказала им все, что полагается: про декрет Совета Народных Комиссаров о ликвидации безграмотности, про то, что школа откроет перед ними новые дороги: кто захочет, может потом учиться дальше — «на сестру милосердия», а потом и «на врача». Я просила остальной персонал больницы всячески помогать учащимся товарищам, а администрацию больницы — помнить, что учащихся в школе ликбеза нельзя без особой необходимости в часы занятий отрывать от учебы и нагружать работой, которую в это время могут ведь делать другие, не учащиеся.

Потом было угощение! По наряду Наркомпроса для открытия новой школы ликбеза в районе выдали продукты: пакеты с надписью «Кофейный напиток», — в них угольно-черный порошок, который заваривается, как кофе. К этому — сахар, добываемый из древесины: белый — из березы и розоватый — из осины. Меня тоже напоили черной бурдой «кофейного напитка» и дали кусок розово-белого сахару, похожего по виду на кос-халву. Этот сахар я бережно завернула в бумажку и несу домой: детям.

После пиршества был концерт. Это тоже для праздничности: на открытие каждой школы, клуба или библиотеки Наркомпрос посылает артистов — и каких артистов; среди них сегодня был сам И.В. Тартаков! Даже аккомпанировал один из дирижеров Мариинского театра — Дранишников.

Мне очень хотелось остаться послушать концерт да к тому же еще возвратиться из Лесного вместе с артистами на грузовике (то-то отдохнули бы мои ковровые валенки!). Но у артистов сегодня в Лесном не один этот концерт, а целых три — в разных учреждениях. Остаться с ними — значит попасть домой только к ночи. Нет уж, пойду в Петроград пешком.

— Знаете что? — попросил меня И.В. Тартаков. — Послушайте одного меня: я сегодня не только пою, — я разговариваю! Понимаете, я понял, что многие из них никогда не бывали в опере! Значит, я пою, а они не знают, в чем дело — кто кому папа, кто кому мама… Так вот, я теперь им сперва все рассказываю, чтоб им было понятно… Останьтесь, послушайте!

В самом деле, перед своим номером И.В. Тартаков вынес стул, сел и с доброй улыбкой старого дядюшки заговорил тем неожиданно робким и непривычно неуверенным голосом, каким говорят с публикой певцы:

— Вот, товарищи… Сейчас я вам буду петь… Понимаете, одна барышня, очень милая барышня, Татьяна, она влюбилась, понимаете, в ихнего соседа, господина Онегина… И написала ему письмо, что вот я вас, понимаете, люблю просто ужас до чего! Ну, а он — бывает, ведь, знаете, правда? — он ее не полюбил! Они встретились в саду — и… Ну, вот теперь слушайте!

Дальше