Бабушка делает еще последнюю отчаянную попытку унести свои две конфетки с собой, чтобы съесть их, как она говорит, «спокойненько, после». Но мы беспощадно заставляем ее сделать это сейчас, при нас. Бабушка ест, наслаждаясь и страдая.
В такие трудные времена даже дети научаются думать, не только о себе, но и о других. Костик наш — первоклассник. Когда в школе им выдают по куску селедки или по одной не сладкой паточной конфетке, он съедает только половину своего куска селедки или аккуратно отгрызает половину паточной конфеты, а вторую половину приносит домой — мне. Был случай, когда Костик пришел из школы очень заплаканный.
— Мама, я сегодня не заметил… и съел все сам!
Хороший вечер… Мы всей семьей сидим за столом.
Над нашими головами раздается шорох крыльев. Это вылетел из своей клетки Ванечка — наша канарейка (бабушка называет Ванечку «кенарь»). Он летит неровно, присаживаясь на буфет и стулья, чтобы передохнуть, — он очень ослабел. Давно уже он не видал в глаза своей «природной пищи» — канареечного семени. В кормушку его клетки бабушка насыпает, что придется, что есть в доме, чаще всего пшено. Ванечка пшена явно не любит, но ведь жить-то надо! Он склюнет две-три крупинки — и делает перерыв: отдыхает. Как только все собираются за едой, Ванечка прилетает и ходит по столу, заглядывая во все тарелки. Вытянув шейку, он смотрит в стаканы, мисочки, но подходящей для него еды нет! Картошка, кислая капуста, каша, черный хлеб! Все это скупо отсчитанное и отмеренное, не разгуляешься!
Вот и сейчас бедный Ванечка ходит по столу, и вид у него несчастный, как у обиженного человека. Он уже почти никогда не поет, — а какой был певун! От старости, вероятно преждевременной, от слабости и недостаточного питания у него перышки спускаются вдоль ножек, как белесовато-желтые подштанники, завязанные внизу, у самых лапок.
— Ну, начинается безобразие! — сердится дядя Мирон Ефимович. — Прогоните эту чертову птицу, она сейчас начнет гадить!
И в самом деле, Ванечка, поклевав разок-другой от моего куска хлеба, не выдерживает этого тяжкого испытания и немедленно, тут же, оставляет след на скатерти. К счастью, Мирон Ефимович занялся каким-то спором с мужем, и мы успеваем незаметно ликвидировать Ванечкину аварию.
Бедный Ванечка… В сахарнице на буфете есть одна крупинка сахара. Не кусочек, а именно крупинка. Бабушка протягивает ее Ванечке. Птица с неожиданным проворством схватывает крупинку и улетает с нею в клетку.
— А почему он не ест здесь, при нас? — разочарованно спрашивает Любочка.
— Боится, наверно, — вдруг отнимем?
— Мы ведь и дали ему, зачем же мы будем отнимать? Какой дурак!
— Он не дурак, — серьезно объясняет Костик. — Просто он птица…
И, помолчав немного, Костик вдруг вспоминает, обращаясь главным образом ко мне:
— Мы сегодня ходили с Марь Фёдной за папиным пайком в КУБУ (КУБУ — Комиссия по улучшению быта ученых). И там одному старенькому профессору не хватило конфеток. Вот этих самых — лампусье. Служащая ему сказала: «Кончились сегодня конфеты, — приходите завтра…» Мама, он закричал, старичок этот! Громко закричал, в голос: «Стыдно вам! Я живу на другом конце города… Вы меня, старого ученого, брыкаете на голодную смерть!» И, мама, он заплакал…
Я даже не поправляю «брыкаете» на «обрекаете». Не до этого!
— И что же было дальше? — спрашиваю.
— Дама там была, седенькая такая… Так она сказала: «Господа! Дадим профессору по одной конфетке каждый — вот и наберется, сколько надо…» Ох, мама… — Костик говорит с запинкой, он и сейчас волнуется. — Некоторые люди, как услыхали, что по одной конфетке отдать… сразу шур-шур-шур! — и к двери. Уходить чтобы…
— А конфетки для старика все-таки собрали?
— А как же! Собрали. Все дали по одной… Сперва недобрали — двух конфеток не хватало. Седенькая дама дала еще одну… И я тоже дал еще одну… Ничего это, мама?
Я молча притягиваю его к себе.
— Мама, — продолжает Костик тише, чтобы не услыхала в кухне Марь Фёдна, — когда мы шли домой, несли ведро с селедками, Марь Фёдна все время плакала. И даже тряслась вся… как будто из реки вылезла…
Все сидят, примолкшие. Ванечка-кенарь в своей клетке нахохлился и заснул.
— Хороший вечер! — говорит муж. — Давно мы так спокойно не сидели… Никто не прибегает, не зовет…
— Не говори «гоп», — ворчит Мирон Ефимович. — Еще прибегут, еще позовут! Вечер не кончен. «Иды марта еще не прошли!» — напоминает он предсказание авгуров Юлию Цезарю.
— И «Кириллин день еще не миновал!» — смеясь, привожу я пророчество волхвов Иоанну Грозному.
И вот, словно на смех! — как «дэус экс махина» в плохой пьесе, — дверь открывается, и в комнату входит, почти вбегает заместительница старшей медицинской сестры физиотерапевтического института Евгения Сауловна. Она очень бледна и расстроена.
— Евгения Сауловна! — бросаюсь я к ней. — Беда?
— И какая! — подтверждает она и устало опускается на стул. — Самая настоящая…
Евгения Сауловна — замечательный человек! Нет такой вещи на свете, к которой бы она относилась безразлично. Все, что касается политики, гражданской войны, положения на фронтах и в тылу, волнует ее страстно: она — большевичка. Все, что происходит в институте, — ее кровное дело. Она обсуждает сложнейшие в полуосажденном Петрограде вопросы рационов питания больных — слабых и ходячих, ампутантов и терапевтических, тяжелых и легких — с тою же пламенной заинтересованностью, что и вопросы госпитального белья и врачебных халатов или большой процент заболеваемости сыпняком среди медицинского персонала и большую смертность среди заболевших. К открытым мною по заданию Наркомпроса в институте школе ликбеза, клубу и библиотеке (именно с нашего института я начинала эту работу) Евгения Сауловна относится с нежной бережностью и яростной заботой. Даже во время клубных самодеятельных спектаклей, сидя в суфлерской будке, Евгения Сауловна — суфлер не простой, а глубоко переживающий все, происходящее на сцене… Она не только подает текст, но одновременно режиссирует и управляет поведением актеров на сцене: «Зина, громче!.. «Уж и как это видно, коли кто кого любит…», «Вера Петровна, вы же его любите, — смотрите на него с любовью!.. «Против милого садится, тяжеленько вздыхает!..», «Семен Яковлевич, умоляю, не уходите в угол, — вас там ни один черт не увидит!..»
И вот сейчас Евгения Сауловна сидит передо мной совершенно подавленная… Что стряслось?
— Евгения Сауловна, почему сегодня так рано окончились занятия в школе грамоты? Я пришла, а уж у них темно…
Чудесные черные глаза Евгении Сауловны мечут молнии.
— Потому что этот мерзавец опять погнал всех учениц разгружать дрова!
Этот мерзавец — комендант здания института Бельчук. Это — нахальный красавчик из тех, которые, по выражению дяди Мирона, «делают глазки всем женщинам без различия пола и возраста». Полузакрыв веки, как приспущенные шторки, Бельчук потрясает всякую собеседницу необыкновенно наглой поволокой глаз. Взгляд этот означает: «Только ваш. Навеки. Безраздельно!»
Однажды Евгения Сауловна неожиданно, в упор, спросила Бельчука, почему он не на фронте. Чистя ногти левой руки «шикарным», непомерно длинным ногтем правого мизинца, Бельчук спокойно ответил:
— Здоровье не позволяет.
В неустанной заботливости о своем здоровье комендант Бельчук в последнее время сделал себе небольшую поблажечку. Когда под вечер трамвайные платформы подвозят к нашему институту дрова — длинные нераспиленные бревна, которые нужно сгружать и нести на руках от трамвайной остановки во двор института! — Бельчуку лень взбираться на лестницы и этажи сзывать по квартирам свободных от школы санитарок. Зачем ему утруждаться и подрывать свое здоровье? Бельчук пряменько направляется в школу ликбеза, где в это время всегда учится человек тридцать. Он снимает их с учебы и гонит разгружать дрова! Учительницы пытались протестовать, — особенно волновалась Елена Платоновна Репина, очень старенькая старушка в белоснежных сединах. Бельчук, не дослушав их возражений, выкатив глаза-шары, надменно процедил:
— Што-о? Какой у нас госпиталь, известно это вам? Красно-ар-мей-ский! Што ж, по-вашему, красноармейцам, доблестным нашим героям, кровь проливать, а барышням-санитаркам учиться? Так-с?
— У нас и красноармейцы учатся! — доказывали Бельчуку учительницы.
— Интэллихэнтская затея! — отрезал Бельчук. — Зря вы раненых и больных беспокоите. Русский солдат, если желаете знать, и без всякой грамоты умеет врагов побеждать!
Пробовала и я урезонить Бельчука. Говорила с ним строго, для торжественности — «от имени Наркомпроса». Бельчук слушал тупо и упорно молчал, — ну, глухонемой!
Потом сказал:
— Да, сознаюсь… Вышла досадная опечатка… Печальная ошибка… Очень сожалею… Вы, конечно, не сомневаетесь, что я стою за культуру?
Потом сказал:
— Да, сознаюсь… Вышла досадная опечатка… Печальная ошибка… Очень сожалею… Вы, конечно, не сомневаетесь, что я стою за культуру?
Я, конечно, сомневалась, но вслух этого не сказала.
Какая у Бельчука культура и что ему культура?
Он не интеллигент даже в самомалейшей степени. Не офицер, — этого он не мог успеть по своему возрасту. Он и не дворянский сынок, — уж очень невоспитан. Он говорит «милль пардон!» (с твердым «и» — не в нос) и «булгахтер». На руках у него — холеные ногти, а ноги он моет редко, летом это иногда ощущалось очень явственно… После революции прошел всего год с небольшим, и в лексике многих людей еще почти безошибочно угадывается, какая газета была для них «своя» газета, излюбленная. Бельчук часто говорит: «Но ах, что я вижу!», или «Каково же было мое изумление, когда…», или еще: «О, боги!» Тут я угадываю — и, вероятно, не ошибаюсь — бульварную газету «Петербургский листок», его называли до революции «любимцем петербургских дворников». Но Бельчук и не дворник. Кто же он? Вероятно, думается мне, он из лавочников или мелких городских мещан. Перед самой революцией учился в школе прапорщиков, но не успел покрасоваться, — невылупившийся офицер!
В массе мелких штрихов, из которых складываются в памяти мозаичные портреты людей малознакомых, есть у меня одна деталь о Бельчуке, краткая, мимолетная, крепко запомнившаяся. Тревожное положение Петрограда сейчас, когда линия фронта проходит по ближайшим к городу дачным местностям, сказывается, между прочим, в возникновении бесконечных слухов. Кто-то хочет напугать, кому-то выгодно посеять панику… И вот однажды, в один из таких моментов, когда из уст в уста передавали: «Вы слышали? Белые под самым городом! Могут прорваться каждый час!», к нам на квартиру пришел священник, отец Липовский. Он пришел к нам с предложением: если — как он выразился — «произойдут неожиданные события» (читай: если белые займут Петроград), — он, отец Липовский, просит нас спрятаться у него. Квартира его близко, и он нас отстоит. У него нас никто не достанет. В частности, он просил немедля послать к нему наших детей. Мы с мужем были глубоко тронуты, поблагодарили, но, конечно, отказались. «Мы думаем, — сказал муж, — что это пустые слухи. Ну, а если бы такое и случилось, — что ж? Как все, так и мы».
Конечно, такое отношение священника, отца Литовского, мы будем помнить всю жизнь!
Но вот в тот же день я встретила на лестнице Бельчука. Одна секунда, — ни он, ни я не остановились! — но это я тоже буду помнить всю жизнь! Во взгляде Бельчука, в его подчеркнуто почтительном поклоне, в том, как он приветливо помахал мне ручкой, был целый мир торжества, насмешки, предвкушения: «Прыгай, прыгай, — скоро вздернем!»
После первых наших стычек с Бельчуком из-за отправки учащихся школы ликбеза на разгрузку трамвайных платформ с дровами я пришла в школу и снова (уже не впервые) объяснила учащимся, что в те два часа, когда они учатся, никто не должен без особой необходимости отрывать их от урока. А такой необходимости в институте — при сотне с лишним младшего персонала — почти не может быть. Пусть в эти часы посылают на работы тех, кто не учится.
После этого некоторое время все было тихо-мирно. Бельчук больше набегов на школу ликбеза не совершал. Мы подумали было, что все «образовалось».
И вот — пожалуйста! — опять все сначала!
— Он совсем обнаглел, этот хлюст! — кипит Евгения Сауловна. — Сегодня он не только пришел в школу, прервал урок, приказал всем отправляться разгружать дрова… Он арестовал тех, кто отказался это выполнить!
— Арестовал?
— Ну да! Вызвал милицию, — трех санитарок арестовали и увели!
Тут уж сажусь я. От неожиданности у меня подогнулись ноги.
— Кого арестовали, Евгения Сауловна?
— Самых лучших, самых способных! Веру Глебко… Марфушу Шаповалову…
— А Шуру Чернову?
— Ее — первую. Она ужасно скандалила!
Шура Чернова — совсем молоденькая, лет семнадцати, с таким неправдоподобным сочетанием ясно-голубых глаз и мрачно-черных кос, какое бывает только в игрушечных мастерских, где куклам клеют-ляпают парики, совершенно не считаясь с цветом глаз. Шура Чернова так сильно говорит на «о», что оно у нее получается похожим на «у»… «Ут вас», «ут нас»… «Утнимаем ут семнадцати пять». Способности у Шуры незаурядные, а учится она просто со страстью.
Евгения Сауловна продолжает рассказывать:
— Шурка кричала: «Утказываемся ут етово! Нам сказали, не имеете права нас ут школы утрывать!» И учительницы сильно на Бельчука нападали, в особенности старушка, Елена Платоновна Репина.
— Ну и?..
— И все. Увели их. — У Евгении Сауловны вырывается всхлипывание. — Завтра в десять часов утра их будут судить. В народном суде нашего района.
— А местный комитет знает?
— Сейчас начинают заседание… Придете?
Бегом, боясь опоздать, мчимся мы с Евгенией Сауловной. Скатываемся по нашей лестнице, ныряем под арки ворот, пробегаем длинный второй двор и врываемся в помещение, где заседает местный комитет института.
Пока Евгения Сауловна, захлебываясь возмущением, волнуясь, докладывает о происшествии в школе, председатель посылает санитара, члена месткома, белорусского беженца Янку Дробовца, на квартиру коменданта Бельчука: пусть немедленно явится на заседание месткома.
К концу доклада Евгении Сауловны возвращается Янка Дробовец, очень смущенный.
— Ходил я до того Бельчука. Ён вам велел дожидать яво.
— Как это «дожидать»? Что ты плетешь?
— А я ня пляту. Прийшел я до яво, а ён, холера, чай пьёть, шпик свиной кушаеть…
Глаза Явки Дробовца светятся голодной тоской.
— От такими шматками режеть и — ам! «Як покушаю, сказал, може, и приду…»
Почти тотчас же вслед за этим в комнату месткома входит сам Бельчук.
— Звали? — спрашивает он коротко.
Ему объясняют… Он объясняется… Председатель месткома опять говорит ему что-то… Он опять возражает…
Смотрю на Бельчука. Спокойный, подтянутый, даже щеголеватый, он слушает предъявляемые ему упреки и обвинения, и — режьте меня, если это не так! — он презирает всех. Лицо спокойное, ясное, розовое, — малина со сливками!
Спор с Бельчуком разгорается. Он за собой вины не признает.
— Я комендант здания, а не гувернантка! Не обязан я вашу школу беречь. — И прибавляет с издевкой: — Подумаешь, интэллихэнция! Детки, букварики… Обож-жаю!
Конечно, Бельчук не князь и не граф, как та домовладелица, которая «обожает» советскую власть. Но они сейчас — одно! Мог бы такой Бельчук лить из окна кипяток на голое тельце ребенка? Мог бы! Самым хладнокровным образом!
Лицо Бельчука растет перед моими глазами, словно показанное крупным планом на киноэкране. С ужасом открываю я вдруг, что мне доставило бы огромное наслаждение, размахнувшись, влепить пощечину в эту гнусную, самодовольную харю… Боже мой, что же такое культура и где, в частности, моя культура, если я мечтаю, жажду набить человеку морду!
Надо кончать заседание, — час поздний, все устали, а суд над девушками-санитарками завтра утром. Принимается постановление: послать на суд кладовщика Шмарова. Пусть он выступит от месткома института и объяснит суду, что девушки не так уж виноваты.
Все расходятся.
На дворе слышу за собой шаги. Кто-то меня догоняет, окликает. Это Бельчук.
— Одну минуту! — говорит он.
Мы стоим с ним около одного из окон нижнего этажа. Свет лампочки, чуть желтенький, как жиденький чай, падает на лицо Бельчука.
— Что вам нужно?
— Я только хотел опросить: за что вы меня преследуете?
Ну, что отвечать на этот глупый, бессмысленный вопрос?
— Зачем вы подрываете мой авторитет? — продолжает Бельчук. — Я — комендант здания, — значит, администрация. Ваш супруг, — о, я себя не ровняю! — он профессор, научный руководитель, я понимаю. Но ведь он директор, — значит, тоже администрация. Какой у меня может быть авторитет, если вы поднимаете шум по пустякам, обвиняете меня в незаконных действиях? Зачем вы подрываете мой авторитет перед персоналом института?
— Знаете, Бельчук, ей-богу, последняя моя забота в жизни — ваш авторитет! Охраняйте его сами. Ставьте его высоко, и никто не будет его ронять… Спокойной ночи!
И я вхожу в свой подъезд. Но Бельчук идет за мной.
— Еще один вопрос: вы завтра будете защищать девушек на суде?
— Конечно нет! Я ведь не юрист. А от месткома — вы же слышали — выступит с заявлением Шмаров.
— А, да, да… Правильно… Простите, что отнял время!
Элегантно раскланявшись, Бельчук исчезает.
Но у меня почему-то мелькает мысль: а ведь обрадовался, когда услыхал, что меня не будет на суде!
Вернувшись домой, рассказываю все подробности заседания месткома.
— Знаешь что? — говорит муж. — Кладовщика Шмарова посылаете зря. Честный парень, но дурак. Он девушек не защитит, а утопит. Нечаянно, не со зла, — просто так, по глупости утопит… Ступай сама в суд!