Превыше чисел - Екатерина Шарова 2 стр.


Сколько мы умудряемся выучивать за свою жизнь и как тяжело прокладываются все усложняющиеся пути к познанию, из которого останется с нами малость, а растеряется множество…

С каждым весенним днем все труднее становилось учить и, главное, сидеть подолгу, — Аня стала часто уходить в общежитие из безусловных удобств тетинаташиной квартиры. И не потому, что ее тяготило там что-нибудь или очень хотелось в шумное общежитие, хотя занималось там легче, чем даже в библиотеке, просто нужно было двигаться, идти, дышать вольно, смотреть на все вокруг и чувствовать свое тело. Ей хотелось, чтобы прошла эта скованность движений и замкнутость лица, которые появляются, если долго сидишь над учебниками. Аня не считала себя красивой, но думала, что она «не хуже других», и не знала, что взгляд ее глаз, раскосых и близко посаженных, как взгляд дикой кошки, немного косящий от напряженного внимания, был проницателен и ясен, а темные высокие брови придавали лицу выражение постоянного изумления. Когда ей было лет пятнадцать, она скромно спросила: «Баб, а баб! А я буду красивая?» Бабушка зорко посмотрела на нее, как на какую-то новость, и сказала: «У нас в семье все красивые» и, помолчав, добавила: «Оттого што порода хорошая». Но в прошлый приезд ее в деревню их учитель и сосед сказал: «Не узнать тебя, Анюта, — похудела, повзрослела! Может, не ты науку грызешь, а та тебя?» И бабушка долго и с каким-то сомнением рассматривала ее, а потом сказала: «Штой-то ты облезлая стала, Аннушка, а уезжала-то как маков цвет!» — и она тоненько не то всхлипнула, не то пропела последний слог на манер причитания, на которое легко переходила в драматические минуты жизни. Аня подскочила к зеркалу и стала себя рассматривать: худющая, губы какие-то белые и грудь стала меньше, а глаза уставились на нее из зеркала с таким пристальным и посторонним вниманием, что даже самой стало жутко. «Это что ж такое?» — сказала она себе и стала быстро причесываться. Потом оделась и вышла на улицу.

Аня не умела гулять бесцельно, ей необходимо было идти по делу или без, но чтобы ясен был конечный пункт. Особенно ей нравилось идти на почту, и ходила она туда всегда разными дорогами и чувствовала себя там самостоятельной, потому что тетка не стояла за спиной, диктуя свои приветы и советы. И хотя надо заниматься и заниматься, но что-то сил нет от тоски по дому и бабушке, тем более что надо рассказать о своем житье у тетки и о кашле тоже, — пусть бабушка попросит у своего Авксентия травы от кашля, а то все эти теткины лекарства совсем не помогают, и мед не такой, как надо быть меду, — больше похож на сахарный сироп, а стоит рубль и пять копеек маленькая баночка. Аня купила марки с изображением Пушкина и его жены перед зеркалом, конверты, бумагу и села у окна за стеклянный столик, расположившись не спеша и сегодня с особенно приятным чувством независимости, так что мысленно она все время говорила какие-то очень гордые и прекрасные слова и получалось как будто стихи… Она написала о тетке вежливо, но с юмором, особенно об ее пристрастии к магазинам и нарядам, хотя и так у нее два шкафа всяких нарядов, написала о теткиной квартире, в которой бабушка никогда не была, о статуэтках и большой мраморной женщине без рук и без головы, но ослепительно белой и красивой, особенно утром, когда светит на нее солнце, о книгах — как их много и какие есть старинные в тяжелых переплетах с золотым ободком на страницах, — потом с теткиных нарядов и книг перешла на студентов, о которых раньше писала бабушке, и та требовала продолжения и даже передавала им поклоны, потом о профессоре Егорове, принимавшем у нее зачет по высшей алгебре: он сказал, что поставил бы ей «отлично», если бы это был экзамен, и похвалил ее память. Она не написала, правда, что профессор за два года один раз поставил «отлично», потом на каждом семинаре удивлялся: «Дорохов, неужели это вам я поставил пять в прошлую сессию?», так что Дорохов однажды ответил: «Извините, Валентин Степаныч, так как-то вышло неожиданно…» И все засмеялись. Но главное было спросить о Стасе и спросить так, чтобы как-будто и не спрашивала… Если бы Аня могла с тем же юмором думать о Стасе, как о тете Наташе, она, наверно, сравнила бы себя с бедным Финном из «Руслана и Людмилы», а Стаса с прекрасной Наиной, отвергавшей все героические победы своего рыцаря. Аня с детства все делала, чтобы поразить Стаса, но ее белокурый принц взглядывал на нее своими прекрасными серыми глазами и чуть усмехался краем губ. Эта усмешка всегда ошеломляла Аню — она вспыхивала, замирала, какое-то невиданное чудо происходило в ней, как будто она таяла и сгорала под солнцем, как та снеговая девчонка из сказки, но перед Стасом она стояла тихо, молча, только глаза опустит и сухие губы чуть шевельнутся… Может быть, ее сдержанность и была необходимой для их дружбы или, скорее, для разрешения посещать его время от времени и пересказывать ему то, что нужно читать в школе по литературе и что он не читал. Вопреки своей пасторальной внешности Стас признавал только мужские занятия, гонял от себя девчонок, которые все, как одна, млели перед его красотой и ловкостью, и хорошо учился по техническим предметам, а литературу и особенно сочинения не любил. Его ошибки в диктантах вспоминались из года в год, а сочинения он писал с трудом, так что, если бы не Аня, неизвестно как он сумел бы закончить десять классов. Унаследовав от бабушки искусство рассказывать, Аня переняла у нее и манеру, так что и «Разгром» Фадеева, и «Анну Каренину» Толстого Аня не рассказывала, а сказывала: «…И вот, значит, приходит к Анне Карениной ее старый муж и говорит: «Что это, — говорит, — жена, слышу я про тебя от людей?.. Или врут люди?..» Мать Стаса, белоруска Мотя, женщина крикливая и пылкая, глядя на сына, всегда удивлялась его красоте, какой не было ни у отца, ни у нее, его «тихости» и необыкновенному тихому упрямству, с которым он с самого появления своего на свет делал все по-своему. Мотя, которая чужда была послушанию, любила шум, гостей, причем гостей таких же шумных, как она, с плясками до утра и бурными ссорами, перед сыном становилась настороженной и кроткой, ходила по дому на цыпочках и прислушивалась к малейшему его движению, чтобы все сделать «по его». Ревнуя своего «непутного» мужика — отца Стаса, Мотя, каких только сцен ему не устраивала, пренебрегая возможностью «рукопашной схватки», к которой обычно обращался ее муж, пораженный ее натиском и отсутствием красноречия для отпора ее нелепейших обвинений и тем, что «люди скажут». Беременная Стасом, она бегала за мужем, улавливая каждый его взгляд в сторону и, ничего не прощая, придумывала варианты мужниных похождений и обвиняла в них мужа и свекровь. От ее криков в доме дым стоял коромыслом, и свекровь убегала к соседям и жаловалась им в ужасе и смятении: «Что ж это, люди добрые? Баба-то на сносях, а покоя от нея нет ни днем, ни ночью… Вот увидите, черта родит!» И соседки качали головами и кивали в знак абсолютного согласия. А родился прекрасный и тихий Стас.

Теперь Стас был в армии, где-то на Сахалине. Аня писала ему туда длинные письма, пытаясь продолжить в них свои детские пересказы, но ответы приходили редко и не были ответами, а скорее выписками из расписания солдатской жизни, полными неизменных ошибок. Но Ане эти бедные строки были дороже самых замечательных собраний сочинений, и она сейчас же отзывалась письмом со всевозможными описаниями и характеристиками. Однако вести с Сахалина приходили так редко, что Аня чаще через бабушку узнавала что-нибудь о Стасе, хотя и в деревню он писал тоже редко. Сидя у большого почтового окна, Аня писала быстро, почти не задумываясь, и видела, как шли они, деревенские, веселой, пьяной толпой до станции, провожая Стаса в армию, и Мотя время от времени принималась голосить в знак своей печали, а потом переходила на частушки, и все плясали на пыльной дороге, и она тоже плясала и спела какую-то дурацкую частушку:

…И видела себя на станции, когда поезд уже уходил, и Стас, словно нехотя, скользнул по ней взглядом и сказал так тихо, что еле губы шевельнулись: «Не стригись». И Аня услышала, и эти слова показались ей громом, водопадом любви и нежности, так что она шла за поездом точно во сне и смотрела на его прекрасное лицо, не зная, красиво оно или нет, только понимая свою полную принадлежность своему длинному белокурому принцу. А за ней летели Мотины вопли, прощальные выкрики, гармонь, играющая песню «Прощайте, товарищи, все по местам…», слов которой никто не знал… Аня улыбалась воспоминаниям, а по письму и стеклянному столу бегали зайчики весеннего солнца, и, глядя на них, Аня ярче представляла деревню и бабушкины ответные и еще не сказанные слова…

Вдруг тишина будто разорвалась, так что Аня даже немного привскочила со стула, но потом снова села и никак не могла понять, почему она сбилась… Что-то произошло — не то стук, не то крикнул кто-то, Аня прислушалась, так что уши у нее шевельнулись, как у собаки: где-то глухо закричал писклявый срывающийся голос: «Паапа, паа-почка! Паапа…» Как будто в варежку кричат, подумала Аня. Наверно, в автомате. И сразу усомнилась, потому что крики были отчаянные и все одно и то же: «Паапа, паапочка!» Аня давно решила для себя, что будет все делать последовательно и не станет отвлекаться посторонним. Так делал профессор Егоров, так делала бабушка, так делал Стас, и она тоже будет так делать. Правда, она не знала, во всех ли случаях жизни ее образцы оставались такими непреклонными и устойчивыми, какими казались ей теперь, но зато она твердо знала, что все неожиданное, не внося ничего полезного, сбивает с того единственно важного пути, который заработан тяжелым и долгим трудом. Неожиданное чуждо и враждебно этому налаженному пути, а последовательность действий как бы подсекает неожиданное и не дает ему власти. Поэтому Аня не дала воли своей тревоге и любопытству, а спокойно запечатала конверт, надписала адрес, опустила письмо в ящик и пошла к выходу.

…И видела себя на станции, когда поезд уже уходил, и Стас, словно нехотя, скользнул по ней взглядом и сказал так тихо, что еле губы шевельнулись: «Не стригись». И Аня услышала, и эти слова показались ей громом, водопадом любви и нежности, так что она шла за поездом точно во сне и смотрела на его прекрасное лицо, не зная, красиво оно или нет, только понимая свою полную принадлежность своему длинному белокурому принцу. А за ней летели Мотины вопли, прощальные выкрики, гармонь, играющая песню «Прощайте, товарищи, все по местам…», слов которой никто не знал… Аня улыбалась воспоминаниям, а по письму и стеклянному столу бегали зайчики весеннего солнца, и, глядя на них, Аня ярче представляла деревню и бабушкины ответные и еще не сказанные слова…

Вдруг тишина будто разорвалась, так что Аня даже немного привскочила со стула, но потом снова села и никак не могла понять, почему она сбилась… Что-то произошло — не то стук, не то крикнул кто-то, Аня прислушалась, так что уши у нее шевельнулись, как у собаки: где-то глухо закричал писклявый срывающийся голос: «Паапа, паа-почка! Паапа…» Как будто в варежку кричат, подумала Аня. Наверно, в автомате. И сразу усомнилась, потому что крики были отчаянные и все одно и то же: «Паапа, паапочка!» Аня давно решила для себя, что будет все делать последовательно и не станет отвлекаться посторонним. Так делал профессор Егоров, так делала бабушка, так делал Стас, и она тоже будет так делать. Правда, она не знала, во всех ли случаях жизни ее образцы оставались такими непреклонными и устойчивыми, какими казались ей теперь, но зато она твердо знала, что все неожиданное, не внося ничего полезного, сбивает с того единственно важного пути, который заработан тяжелым и долгим трудом. Неожиданное чуждо и враждебно этому налаженному пути, а последовательность действий как бы подсекает неожиданное и не дает ему власти. Поэтому Аня не дала воли своей тревоге и любопытству, а спокойно запечатала конверт, надписала адрес, опустила письмо в ящик и пошла к выходу.

Там, у выхода, стояла маленькая толпа, и Аня стала проталкиваться вперед, а люди нехотя сторонились, но как будто не пускали ее. «Нельзя туда», — сказала ей пожилая женщина и показала вниз. Аня посмотрела, куда ей показывали и куда смотрели все, и увидела, что по ту сторону толстой стеклянной двери лежит на полу человек, загораживая собой проход, и что выйти невозможно. Аня оказалась прямо над тем, кто лежал на полу, и попятилась, но сзади стояли люди, и Аня осталась стоять почти вплотную к двери, так что лысая голова лежащего была совсем рядом с ее ногами. Она смотрела через стекло, как в аквариум, где на дне лежал грузный старик, и лысая голова его, разбитая падением, прижата к стеклу, а красный шарф разметался, как у человека бежавшего и наконец достигшего в спешке желанного места. Рядом с ним на коленях стояла маленькая девушка и монотонно выкрикивала: «Паапа, паапочка… Паапа, паапочка». При этом ее маленькие ручки, похожие на мышиные лапки, теребили отцовскую одежду то тут, то там, точно ей хотелось расщекотать его. Она была Аниного возраста, только очень маленькая, а отец ее, грузный старик, завалил собой дверь, точно упавшая гора, и умер, заперев тех, кто стоял по ту сторону. Женщины тихо переговаривались, точно куры перед грозой.

— Вот так живешь-живешь, а потом капнешься и нет тебя, — говорила вполголоса старуха с двумя сумками.

— Да-а, — вторила ей другая, — живем себе, завидуем, если кто во все импортное одет или еще что, а не думаем, что вот так-то и ничего не нужно будет…

Они переговаривались с глубоким удовлетворением и уважением к происшедшему, точно шептали древние Парки, — во все времена одни и те же слова, а он лежал за стеклом, как будто на дне высохшего аквариума, и смерть уже снимала с его лица обыденность и морщины, и с каждой минутой он становился все более важен и недоступен… И за писклявыми нотами его маленькой мышастой дочки Ане послышались другие величественные и тяжкие слова: «О, горе! О, боги! О, горе нам смертным!..» А старухи, как древние Парки, только что прервавшие нить, шептались серьезно и сочувственно, и Аня, стоя перед стеклянной дверью, холодела от близости смерти и не могла уйти… О, горе! О, боги! О, горе нам смертным!..

Пришла «скорая помощь», и докторша, привычно и легко присев перед лежащим, щупала пульс, которого не было, и подымала веки над мертвыми глазами, одновременно она что-то говорила дочери, и та перестала кричать и, всхлипывая, отвечала. Потом санитары вытащили старика из узкого прохода, погрузили на «скорую», и все уехали.

Аня с робостью перешагнула через порог открывшейся двери и, стараясь не ступать на то место, где лежал только что мертвый, пошла прочь.


На другой день была консультация по теории обыкновенных дифференциальных уравнений, и студенты, по-весеннему возбужденные и рассеянные, вели себя очень шумно. Преподаватель, доцент Зинаида Васильевна, молодая горбатая женщина, сделав несколько замечаний, сказала, наконец, своим ровным звучным голосом:

— Вы очень невнимательны сегодня. Отменить бы для вас весну!

Все заулыбались преподавательской шутке, а Аня вдруг вспомнила громоздкое тело, загородившее выход, и старух, шепчущих, словно Парки, и как потом шла она с почты, впервые бесцельно блуждая переулками и слыша за собой слова вечной скорби: О, горе! О, боги! О, горе нам смертным!

Она жадно вдыхала жидкий городской воздух и жадно смотрела на городскую весну, на темную, тяжелую воду в канале, а над водой тополь, весь разбухший, растопырившийся от нового сока, и бумажный голубой кораблик, уплывающий вдаль по темной воде… Она впервые ощутила краткость своего видения и необходимость вобрать его в себя вместе с весенней радостью и томлением, и как будто ее окутывал невидимый весенний пар, подымающий каменные плиты, так что хотелось раствориться в гудящем воздухе и быть! непременно быть! во что бы то ни стало быть в жизни, во всем быть вопреки смерти.

И как волна поднялись откуда-то из вселенной ее двадцатилетней души протест и раздражение молодого тела, запертого в каменном доме и в каменном городе, когда нужно быть на воле и рождаться вместе с новой весной, а не слушаться и не слушать Зинаиду с ее тысячью формул, которым не надо ни весны, ни жизни… И глядя в упор на Зинаиду своими косящими от страсти глазами, Аня беззвучно сказала:

— Молчи, горбушка, отменить бы лучше тебя.

Но Зинаида Васильевна, конечно, не слышала ее слов и продолжала консультацию своим красивым поставленным голосом.

Назад