— Жена, я умираю?
Раздавленная горем, постаревшая враз Агриппина не смела отвечать, Калигула видел, как дрожали ее губы, когда она пыталась ответить — и не могла.
— Я знаю это. Как же болит голова! И ничто не поможет, ничто? В чем я провинился? Чего не сделал, боги? Я сражался, я любил, я все мог, если было нужно!
Боги не отвечали.
— Прости, жена. Ты была права, а я нет. Я не успел, Агриппина, я не успел! Если бы можно было вернуть… Почему можно всем, а Германику нельзя? Мне нужен всего лишь месяц, один лишь месяц. Я успею изменить все!
Но боги молчали, а отсчет жизни шел на дни и часы. И всем это было уже ясно.
Сжавшийся в комочек Калигула услышал вой, похожий на вой голодного волка в холодную зимнюю ночь. Он слышал подобный вой в лесах Германии, на лагерных стоянках. Но теперь выл от тоски и предсмертного одиночества, оплакивая свою недолгую жизнь, его отец. Не в силах слышать, Калигула выскочил за дверь, забился в рыданиях на пороге. Он пытался заткнуть уши пальцами; он не хотел слышать, а все же слышал!
Казалось, вернуться к отцу после этого Сапожок не сможет. Но, когда вой, наконец, смолк, Калигула вновь занял свой пост у постели. Смотрел, как мечется Германик, мучимый головной болью и бессонницей, сменявшимися бредом…
За два дня до смерти отец изменился. Он стал отказываться от еды и питья, поскольку не в силах был терпеть тошноту и рвоту, связанные с приемом любого глотка внутрь. Сознание его на некоторое время просветлело. Первым делом он вызвал к себе друзей.
— Вы, те, кто облечен здесь властью, и те, кто были здесь со мной по зову родства или дружбы…
Бесконечно опечаленные лица, отводимые в сторону глаза, многие из которых увлажняли непритворные слезы…
Германик же смотрел твердо, казалось, он понял и принял свою смерть, и теперь раздавались четкие, чеканные приказы былой силы, присущей полководцу.
— Я прошу рассказать императору все, что видели вы своими глазами. Будь то лично, при встрече, будь то в письмах. Будьте точны в своих рассказах о том, что видели. Вы видели, что Германик отравлен; я обвиняю в отравлении и неминуемой смерти своей Гнея Пизона, наместника Египта, и здесь, перед вами, отказываю ему в своем доверии. То же сказал бы я перед императором, если бы подобное оказалось возможным…
Раздались удивленные или возмущенные выкрики, но Германик был спокоен. Он, казалось, не слышал этих выкриков. Впрочем, слышал, поскольку переждал их, и продолжил:
— Я прошу вас, видевших мою смерть, воззвать к сенату. Не должно преступление подобного рода остаться безнаказанным, если бы речь шла и о простом горожанине; но смерть Германика — преступление вдвойне. Не потому, что я больше люблю Германика, но потому, что рука моя служила и могла бы послужить еще чести и защите римских интересов как никакая другая; отечество же превыше всего…. Обещайте же каждый из вас, что будете просить отмщения для Германика в сенате!
Со всех сторон раздались уверения в том, что друзья скорее умрут, нежели пренебрегут отмщением за Германика.
— Брат мой, Клавдий Нерон, будет извещен о моей смерти одним из первых; от него не прошу я мести; но забота о племянниках пусть ляжет и на его плечи. Он слаб умом и здоровьем, мой бедный брат…
Агриппина взглянула на Германика с удивлением, граничащим с возмущением. Невзирая на явное несогласие жены, Германик усилил свои слова повтором:
— Да, слаб и умом, и здоровьем! Посему скажите ему, что я просил его идти своим путем, что избрал он когда-то, а он знает, каков этот путь…
Германик устал, силы покидали его, но не все еще было сказано.
— Скажите ему, что он был прав, а я нет, прошу простить меня за это!
Вновь переждав волну вздохов и рыданий, подкрепившись глотком воды, заботливо принесенной Агриппиной, и не забыв приласкать женщину ласковым взглядом, Германик продолжил:
— Жена! Чтя мою память и ради наших детей, смири заносчивость нрава! Склонись перед злобной судьбой. Возвращайтесь в Рим, где вас окружат заботой родные и близкие. Ради тебя самой и ради детей, умоляю: не раздражай сильных мира сего, соревнуясь с ними в могуществе. Я был молод, силен, не обделен дарами богов; я не делал сего, ты, женщина, не делай тем более…
Длинная речь утомила Германика; казалось, всеобщее сочувствие и горе лишь раздражают его. Он принял свою судьбу, готовился к смерти. Плач же возвращал его к мыслям о возможном, но не свершенном; то было горько ему…
Он отпустил собравшихся. Светлые часы закончились, начиналась агония.
Он был возбужден, головная боль не оставляла. Моча была с кровью, приобрела цвет мясных помоев, Калигула сам видел это. Германик, приходя в себя, жаловался на потерю зрения, причем частичную. Он видел каждым глазом лишь половину поля, он так и сказал: «Половинное у меня зрение. Лицо-то у тебя теперь странное, жена. От носа до щеки, ровно половинка, как глаз прикрою один. А ты без меня — просто половинка и есть, дети же без меня и вовсе ничто. Больно мне Агриппина, скорее бы уже. Не хочу думать, что с вами станется. И так уж нет сил…»
Отец часто дрожал; иногда это было подергивание отдельных групп мышц. Если это касалось лица, то искажалось оно чудовищно, Германик становился неузнаваем. В такие минуты Сапожок боялся отца, жался поближе к стенке, но все же не уходил. В сердце его было много любви к отцу, а любовь придавала мужество. Слуги держались на пороге проклятой богами комнаты, не входя в нее, если только не нужны были их услуги, они повиновались приказам, и только. Ближние из римлян толпились у дверей дома или в атриуме, ожидая горестного известия с минуты на минуту, не желая при этом видеть страданий полководца. Лишь жена и маленький сын оставались на бессменном посту. Два сердца тосковали равно по одному человеку, но врозь. Горе не сделало их ближе, каждый оставался сам по себе. Калигула старался быть незаметным, дабы мать не опомнилась и не изгнала его из комнаты; Агриппина же видела в этой комнате лишь одного человека, на котором сосредоточилась вся ее жизнь, вся ее любовь.
Еще один лекарь, на сей раз не грек, и не уроженец мест, куда принесла их злая воля богов, присел у ложа страдающего Германика. Этот был египтянином.
Его интересовало все. Биение крови на руке полководца, биение его сердца, отправления, вода, пища; он исследовал стены в комнате, светильники, чаши, всю остальную посуду. Он был невыносим. Но Агриппина терпела: о нем говорили, что творит чудеса. И если не он, то кто же?
Пусть хоть на язык пробует то, что Германиком выделяется, только пусть поможет!
Безотчетное чувство неприязни к нему, бритоголовому, смуглому, чужому, Агриппина все же не могла подавить. Восток был ей чужим; у нее не было оснований доверять Востоку и его людям. Самое страшное бедствие её жизни разразилось здесь.
Египтянин заинтересовался кубком Германика. Долго вертел перед глазами красивую вещь, рискнул даже попробовать воду из него; от чего женщина была отнюдь не в восторге. Поинтересовался, откуда воду приносят. Сходил на источник.
Когда вернулся, вид у него был весьма довольным, словно случилось хорошее что.
Оказалось, что нет. Просто он нашел решение, отгадал загадку.
— Позволено ли мне осведомиться, — спросил он, — откуда этот кубок редкой работы? Орнамент понизу и способ установки камней заставляют думать, что мы с ним родом из Египта.
Услышав ответ, был, казалось, удовлетворен. Потом помрачнел. Видимо, не хотелось говорить. А отвечать Агриппине следовало.
— Из этого кубка воду великий полководец пить не должен. Теперь это вряд ли поможет. И, однако, я настоятельно прошу: не из этого кубка.
Агриппина накинулась на него с расспросами. Он был краток: возможно, вещество кубка в сочетании с водой из источника вызвало отравление…
Она заметалась. Ей хотелось достать врага, вцепиться зубами в горло, пить его кровь…
Ей хотелось сравнять с землею Египет!
Лекарь, слушая ее проклятия, мрачнел все больше. Потом сказал:
— Твои проклятия пропадут втуне. Кому бы хотела ты мстить? Моей стране? Ее и без того нет уже на свете, она почти мертва. Каков смысл? Следует помочь живым. Полководец умрет; я не в силах помочь. Быть может, разрешишь мне сократить мгновения жизни, которая не приносит ничего, кроме страданий? Или хотя бы облегчить, так, чтобы он спал в забытье и не сознавал своей смерти?
Она чуть было не убила его, самого лекаря.
Он ушел, поражаясь любви, которая не стремится к милосердию…
А Германику и впрямь становилось все хуже. Калигула страдал, он боялся.
Когда у отца начались судороги, мальчик испугался донельзя. Вначале раздался резкий выкрик из судорожно сжатого горла, потом тело больного стало содрогаться, руки взметнулись вверх и искривились под немыслимым углом…
Может, Сапожок и сбежал бы теперь, когда перед ним было уже нечто, не бывшее отцом; это нечто изгибалось дугой, билось головой об изголовье. Вконец исхудавшее, черное лицо страдальца с натянутой кожей, впавшие глазницы — он уже видел, видел подобное! Мрачное воспоминание из детства, пробитый стрелой череп в Тевтобургском лесу! Но здесь он был еще живым человеком, этот череп, по подбородку которого стекала пена; цвет ее был кроваво-красным…
Она чуть было не убила его, самого лекаря.
Он ушел, поражаясь любви, которая не стремится к милосердию…
А Германику и впрямь становилось все хуже. Калигула страдал, он боялся.
Когда у отца начались судороги, мальчик испугался донельзя. Вначале раздался резкий выкрик из судорожно сжатого горла, потом тело больного стало содрогаться, руки взметнулись вверх и искривились под немыслимым углом…
Может, Сапожок и сбежал бы теперь, когда перед ним было уже нечто, не бывшее отцом; это нечто изгибалось дугой, билось головой об изголовье. Вконец исхудавшее, черное лицо страдальца с натянутой кожей, впавшие глазницы — он уже видел, видел подобное! Мрачное воспоминание из детства, пробитый стрелой череп в Тевтобургском лесу! Но здесь он был еще живым человеком, этот череп, по подбородку которого стекала пена; цвет ее был кроваво-красным…
Нет, мальчик сбежал бы определенно, но ужас сковал его члены. Он не мог даже приподняться с места, не отводил глаз от постели. Набежавшие слуги пытались прижать Германика, прекратить страшный танец сведенных мышц, но все было тщетно. Казалось, продолжалось это вечно. Затем началось забытье; в тоскливой тишине комнаты жена и сын мучительные минуты ловили расстроенное, не в такт дыхание, с шумом вырывавшееся из открытого рта…
Когда оно смолкло, жизнь ушла. Германик Юлий Цезарь, полководец, герой, наследник императора Тиберия умер. Он лежал на ложе, невообразимо изменившийся: истощавший, измученный, с кроваво-красной пеной на подбородке и груди. Он умер в нечистоте, в испражнениях собственного, судорогой искореженного тела. Слава и гордость империи…
Глава 4. Старшая из сестер
Мужская страсть к власти, но в сердце женщины, — вовсе не редкость. История сохранила для нас имена многих женщин-властительниц.
Властительницы… не столько мужских сердец, сколько стран и народов, не знавшие иной любви, кроме этой. Этой — к возвышению надо всеми. Этой — к отдаче приказов и распоряжений. Этой — бесслезной, жесткой, жестокой, подлинно мужской работе. Требующей в характере задатков забияки и вожака. Всего того, чего не дает природа женщине, а, даже дав поначалу, отбирает с первою же любовью. Когда, покорствуя и смиряясь телом, познает женщина истинную природу свою, в которой подчинение — главное. Подчинение — и боль, и радость, и долг…
Сестра Калигулы, старшая из трех его сестер, именно такой и была. Конечно, далась ей власть не с рождения. Но она к ней шла всю жизнь; а главное — пришла, пусть и не сразу.
Агриппина Младшая[39], дочь Германика и Агриппины Старшей, унаследовала столько же от матери, сколько и от отца, очень сильную душу и крепкую волю. Людям, ее окружавшим, прежде всего родным и близким, она не давала забыть об этом с самого раннего детства!
В числе прочих была и ее мать. Собственная воля Агриппины Старшей не раз натыкалась на своеволие дочери. Ей, потерявшей любимого мужа, неусыпно бдительной, дрожащей над детьми, боящейся яда и тайного убийства, немилости и ссылки, трудно было не сдаться детям. Детям, не сохранявшим внутренний мир в семье. Драчливым, шумным, не любящим друг друга. Она стремилась любить каждого и за всех. Не преуспевала, слишком многое было отдано ею Германику когда-то; детям не досталось и четверти, устала душа. Но все равно она стремилась любить. Оберегала и спасала. Любила!
Виноградников на виллах под Римом много. В каждой загородной вилле есть свои. Часто лозу поднимают вверх над землей, увивая прутья беседки виноградным листом. Нередко в такой беседке семья собирается за завтраком. Сквозь листья винограда заглядывает в летний триклиний солнышко. Пахнет разогретыми, уже созревающими ягодами. Кружит голову этот аромат, разносимый ветерком.
После еды сонная одурь наплывает на Агриппину. Легкий сон уже на пороге ее беседки.
Тихо шепчутся в самом дальнем углу вечные собеседники — Гай и Друзилла. Ливилла сидит одна, вертит в руке куколку, что сочинил ей Гай. Из куска дерева ножом вырезал, а Друзилла одела деревяшку в цветные тряпки. Юлия Ливилла — младшенькая в семье, всеми любимая, всеми ласкаемая. Ее балуют, с ней не ссорятся. Может, потому девочка такая уравновешенная. Часами может играть потихоньку сама с собой. Все ее любят, а ей самой никто и не нужен особенно, ей хватает тепла, чтоб не устремляться за ним в погоню. Напевает что-то, играет. Вот и хорошо, даст матери поспать…
Нерон и Друз успели позавтракать, а больше им в доме делать нечего. Вечные заложники своей славы предводителей римской молодежи, они уже разбежались по своим делам. У матери они не спросятся, что им здесь делать долгими летними днями? Унеслись по пыльной дороге в город. Сбереги их Венера-охранительница своею рукой, а она только стареющая женщина, вдова…
Пусть громкое имя Агриппины не вводит в заблуждение никого! Мало что может противопоставить мать полному угроз миру, в котором живут ее дети…
Нет еще и дочери Агриппины рядом, и местонахождение ее неизвестно, как всегда, впрочем! Эта девочка — вечная ее забота и боль, даром, что ли, носит собственное родовое имя матери. Сон смыкает глаза, так было бы хорошо подремать в жару. Но тревога не дает отключиться по-настоящему. Ускакала козочкой строптивая девочка, где-то она сейчас? С ее-то неуёмным любопытством ко всему. Непременно надо сунуть свой нос повсюду. На каждый в округе двор забежать, к каждому обратиться с каким-то словом. Она не делит людей на своих и чужих. Ей все свои, кто ответил на приветствие. А уж если проявил кто к ней интерес, ей все равно, кто именно: и с виликом побеседует, и землепашцу вольному улыбнется, и раба с корзинкой растормошит. Тем более, что свои не очень-то к ней расположены. Калигула предпочитает общество Друзиллы; та отвечает брату взаимностью. Друз и Нерон Цезари развлекают друг друга, напротив, взаимной враждой, но результат для Агриппины тот же. Она братьев не интересует совершенно. Ливиллу ласкает каждый, но она слишком мала, чтоб быть достойной серьезного общения. Агриппина предоставлена самой себе. И использует эту свою свободу так, как ей вздумается…
— Мама! Мама! — слышит мать голосок той, о которой думала. И почему-то откуда-то сверху, с небес…
Подскочила женщина со своего ложа. Озирается в тревоге. О Мента[40], это же надо видеть, что она вытворяет, маленькая Агриппина! Сердце женщины, отнюдь не каменное, падает куда-то вниз. Усилием воли сдерживает мать крик, рвущийся из горла. Испугается, упадет!
Неведом страх Агриппине-младшей. Угрожающе прогибаются под ней деревянные своды беседки. Скрипят. Прогибается и лоза, провисает, когда легкая нога давит на нее. Немалая высота, надо сказать, легла под ножками девочки пропастью.
Но Агриппине и точно неведом страх. Она не просто идет по перекладинам беседки, она танцует…
— Гай! Друзилла! — зовет она брата с сестрой. — А кто еще так может?!
Калигула быстр в расчетах. У него мужской глазомер. Измерил высоту взглядом, и видно, что испугался, как и мать. Но не кричит тоже. В этой семье страх вовсе не та эмоция, что выплеснется в крике. Преследуемые судьбой дети Германика привыкли страшиться. Каждый из них скорее ринется навстречу угрозе, чем закричит.
— Слезай-ка, Агриппина, — негромко говорит Гай.
Он еще и неглуп, хоть и молод, этот мальчик. Он прекрасно понимает природу поступка сестры.
Не в первый раз, раздражаясь проявлениями дружбы между Калигулой и Друзиллой, ревнуя, Агриппина вытворяет подобное. Ей важно отвлечь брата, обратить на себя его внимание. Быть первой и главной. Когда не удается, Агриппина страшно злится и сникает. Вот и сейчас, важно дать ей понять, как нелепо ее поведение. Как всем смешна ее выходка. Тогда ей станет скучно продолжать.
— Вот если слетишь, будешь жалеть, — продолжает мальчик. — Помнишь нашего кузнеца? Того, что зимой сломал себе ногу, возвращаясь из кузницы? Они много выпили вина, и он не заметил ямы, помнишь?
— Что мне за дело до какого-то кузнеца? — распевает Агриппина, дурачась.
Она выгибает спину, и делает изящный разворот на самом краю беседки. Нога девочки соскальзывает вниз…
Но нет! Раскинув руки, удерживает она равновесие, а потом делает быстрый шаг, еще…
Вздох облегчения вырывается из груди матери. Ей бы пригрозить, заставить девочку испугаться наказания и спуститься. Но Агриппина Младшая ведь ничего не боится. Все уже сказано не раз и не два…
— Ну да, до кузнеца тебе нет дела. А ему и вовсе ничего уже не надо. Да неужели ты забыла, как он умирал, Агриппина? Мы ведь ходили к нему, несмотря на запреты мамы…
Быстрый извиняющийся взгляд Калигулы в сторону матери. Та лишь качает головой, ходили, так ходили, дело прошлое.
— Нога у него распухла и почернела, помнишь, и воняло так, что все зажимали носы, да только это не помогало! Вот и тебя уложат, и никто не захочет видеть тебя, как ты завоняешь, Агриппина, — заканчивает свою неутешительную речь брат. — Уж на кузнеца все и насмотрелись, и нанюхались. Что хорошего?