Из прошедшего я не забуду ничего. Забывать не в моей натуре. (Прощать… но что нам теперь говорить о прощении?) Поверь, в прочном воске упрямой моей памяти оттиснуто каждое слово, написанное и произнесённое – и не только слова. Запечатлелась, заметь, каждая мелочь, всё до тонкостей. Сожжёшь письма – они до конца дней моих обретут посмертное существование у меня в памяти, подобно тому как сетчатка глаза, следящего падение ракеты, удерживает светлый след по её угасании. Я не верю, что ты сожжёшь их. Я не верю, что ты их не сожжёшь. О решении своём ты, я знаю, меня не известишь, так что полно мне марать бумагу в безнадежной надежде на ответ, которого мне уже не предвкушать: все ответы – будоражащие, непохожие, чаще всего восхитительные – в прошлом.
Я думал когда-то, что мы станем друзьями. Рассудок говорит, что твоё крутое решение справедливо, но мне грустно терять доброго друга. Если когда-нибудь ты попадёшь в беду – впрочем, ты знаешь, я уже написал. Ступай с миром. Удачных тебе стихов.
Твой в некотором смысле покорнейший Р. Г. П.
– А вы говорили – никакого грязного белья, – обратился сэр Джордж к Роланду странным тоном: укоризна пополам с удовлетворением.
Роланд при всей своей кротости почувствовал, что копившаяся в душе досада начинает его душить. Его раздражал бесцветный голос леди Бейли, сбивчиво читавшей письмо Падуба – не письмо, а музыка, если прочесть самому, про себя, – он мучился невозможностью завладеть этими потрясающими документами замедленного действия и заняться ими самостоятельно.
– Нам ещё ничего не известно, – сдавленным голосом, едва сдерживаясь, возразил он. – Надо сперва просмотреть всю переписку.
– Шумиха поднимется.
– Не то чтобы шумиха. Они имеют скорее литературную ценность…
Мод лихорадочно прикидывала, с чем можно сравнить эту находку, но аналогии подворачивались слишком уж вызывающие. Всё равно что найти… любовные письма Джейн Остин.
– Знаете, когда читаешь собрание писем любого писателя, когда читаешь её биографию, складывается впечатление, будто что-то упущено, до чего-то биографы не добрались – какое-то важное, переломное событие, нечто такое, что самой поэтессе было дороже всего. Всегда оказывается, что какие-то письма уничтожены – чаще всего как раз самые-самые. Вполне вероятно, что в судьбе Кристабель это и были такие письма. Он – Падуб, – видимо, так и считал. Он сам пишет.
– Как интересно! – ахала Джоан Бейли. – Это же надо как интересно!
Упрямый, подозрительный сэр Джордж стоял на своём:
– Мне надо посоветоваться.
– Посоветуйся, голубчик, – согласилась жена. – Только не забудь, что это мисс Бейли оказалась такой сообразительной и нашла твоё сокровище. И мистер Митчелл.
– Если вы, сэр, всё-таки согласитесь предоставить Мне… нам возможность поработать с письмами, мы сможем вам объяснить, что из них явствует… сможем сказать, какое они имеют научное значение… возможна ли их публикация… Уже из того, что я увидела, понятно, что в свете этого открытия мне придётся внести в свою работу серьёзные уточнения… Если не принимать его в расчёт, получится совсем не то… И у доктора Митчелла с его работой о Падубе тоже: к нему это тоже относится.
– Да-да, – подхватил Роланд. – Придётся изменить всё направление исследования.
Сэр Джордж посматривал то на Роланда, то на Мод.
– Может быть. Очень может быть. Но почему я должен доверить письма именно вам?
– Как только о них станет известно, – предупредил Роланд, – к вам сюда целые толпы повалят. Толпы.
Мод, которая как раз этого и боялась, обожгла Роланда добела раскалённым взглядом. Но сэр Джордж, как и рассчитывал Роланд, понятия не имел ни об Аспидсе, ни о Собрайле, он опасался нашествия паломников и паломниц вроде Леоноры Стерн.
– Этого ещё не хватало!
– Мы составим вам каталог всех писем. С описанием. Кое-какие перепечатаем на машинке – с вашего разрешения…
– Не торопитесь. Я ещё посоветуюсь. И больше мне пока добавить нечего. Так будет справедливо.
– Когда вы примете окончательное решение, сообщите, пожалуйста, нам, – попросила Мод.
– Непременно сообщим, – пообещала Джоан Бейли. – Непременно.
Её ловкие руки собрали лежавшие на коленях письма, уложили в стопку, выровняли края.
Машина мчалась по тёмной дороге. Роланд и Мод перебрасывались отрывистыми деловыми замечаниями, а воображение их тем временем корпело над чем-то совсем другим.
– Нас вместе осенило. Что про их настоящую ценность лучше помалкивать. (Мод.)
– Они стоят бешеные деньги. (Роланд.)
– Если бы про них узнал Мортимер Собрайл…
– Они уже завтра оказались бы в Гармония-Сити.
– И сэру Джорджу перепал бы порядочный куш. Хватило бы на ремонт дома.
– А я даже не представляю, сколько бы ему перепало.
– Я в ценах не разбираюсь. Может, рассказать Аспидсу? По-моему, этим письмам место в Британском музее. Они же что-то вроде национального достояния.
– Это любовные письма.
– Похоже на то.
– Может, сэру Джорджу присоветуют обратиться к Аспидсу. Или Собрайлу.
– Боже упаси, только не к Собрайлу. Не сейчас.
– Если ему посоветуют обратиться в университет, там его скорее всего направят ко мне.
– А если ему посоветуют обратиться в «Сотби», то пропали письма. Попадут в Америку или ещё куда-нибудь, в лучшем случае к Аспидсу. Не пойму, почему мне этого так не хочется. Чего я прицепился к этим письмам? Они же не мои.
– Потому, что мы их нашли. И ещё… ещё потому, что они личные.
– Но что нам за радость, если он будет держать их под спудом?
– Теперь, когда мы про них знаем, радости действительно немного.
– Не заключить ли нам с вами такой… договор, что ли? Если один из нас разведает что-нибудь ещё, пусть сообщит другому – и никому больше. Ведь это касается обоих поэтов в равной степени, и в дело могут вмешаться люди с самыми разными интересами.
– Леонора…
– Расскажете ей – всё тут же станет известно Аспидсу и Собрайлу, а они куда предприимчивее её.
– Логично. Будем надеяться, что он обратится в Линкольнский университет и его направят ко мне.
– Я умираю от любопытства.
– Будем надеяться, он не станет тянуть с ответом.
Однако ждать новых известий о письмах и сэре Джордже пришлось долго.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Ванная представляла собой длинное узкое помещение цвета засахаренного миндаля, отбиравшее не так уж много площади у жилых комнат. На полу – иссера-лиловые кафельные плитки. Некоторые – не все – украшали зыбкие очертания собранных в букеты белых лилий: работа итальянских дизайнеров. Таким же кафелем были в половину высоты облицованы стены, а выше пестрели виниловые обои с волнистым узором, по которым расползлись лучащиеся шары, восьмилапые твари, морские моллюски – ярко-багровые, розовые. В тон им – дымчато-розовые ванна, раковина, унитаз и разнообразные приспособления из керамики: держатели для туалетной бумаги и бумажных полотенец, кружка с зубными щётками на блюде вроде губной пластины, какими щеголяют негры из африканских племён, полочка в форме ракушки, а на ней гладенькие яйцевидные куски мыла, тоже розовые и багровые. На тщательно протёртых виниловых шторах розовел нарисованный рассвет и громоздились пухлые, тронутые румянцем облака. Возле ванны лежал крапчатый, тёмно-лиловый коврик на резиновой, под кожу, подкладке, и такой же коврик полукругом обхватывал постамент унитаза. На крышке унитаза, словно чепчик с оборками, красовался чехол из того же материала, подбитый чем-то мягким. На закрытом унитазе, чутко прислушиваясь к каждому шороху в доме, напряжённо-сосредоточенный, примостился профессор Мортимер П. Собрайл. Он возился с пачкой бумаг, фонарём в чёрном резиновом корпусе и каким-то чёрным матовым ящичком средних размеров, который умещался у профессора на коленях, не упираясь в стену.
Это была не та обстановка, к которой привык Собрайл. Но привкус несообразности и недозволенности приятно щекотал ему нервы. На профессоре был длинный халат из чёрного шёлка с малиновыми отворотами, под ним – чёрная шёлковая пижама, отделанная малиновым кантом, нагрудный карман украшала монограмма. По чёрному бархату шлёпанцев, напоминавшему кротовью шкурку, золотой нитью вышита женская голова то ли с лучистым сиянием, то ли со вздыбленными волосами. Шлёпанцы были изготовлены в Лондоне по описанию самого Собрайла. Рисунок повторял скульптурное изображение на портике здания, где помещалось одно из старейших подразделений Университета Роберта Дэйла Оуэна, Мусейон Гармонии, названный так в подражание Древней александрийской академии, этого «гнездовья муз».[38] Скульптура изображала мать муз Мнемозину – правда, сегодня мало кто узнавал её без подсказки, а те, кто нахватал кое-какие крохи образованности, принимали её за Медузу. Неброская, без особых претензий виньетка в виде головы Мнемозины украшала и почтовую бумагу, на которой писал Собрайл. Но его перстень с печаткой, внушительным ониксом, носил другое изображение – крылатого коня. Этот перстень, принадлежавший когда-то Рандольфу Генри Падубу, лежал сейчас на краю раковины, над которой Собрайл только что вымыл руки.
Это была не та обстановка, к которой привык Собрайл. Но привкус несообразности и недозволенности приятно щекотал ему нервы. На профессоре был длинный халат из чёрного шёлка с малиновыми отворотами, под ним – чёрная шёлковая пижама, отделанная малиновым кантом, нагрудный карман украшала монограмма. По чёрному бархату шлёпанцев, напоминавшему кротовью шкурку, золотой нитью вышита женская голова то ли с лучистым сиянием, то ли со вздыбленными волосами. Шлёпанцы были изготовлены в Лондоне по описанию самого Собрайла. Рисунок повторял скульптурное изображение на портике здания, где помещалось одно из старейших подразделений Университета Роберта Дэйла Оуэна, Мусейон Гармонии, названный так в подражание Древней александрийской академии, этого «гнездовья муз».[38] Скульптура изображала мать муз Мнемозину – правда, сегодня мало кто узнавал её без подсказки, а те, кто нахватал кое-какие крохи образованности, принимали её за Медузу. Неброская, без особых претензий виньетка в виде головы Мнемозины украшала и почтовую бумагу, на которой писал Собрайл. Но его перстень с печаткой, внушительным ониксом, носил другое изображение – крылатого коня. Этот перстень, принадлежавший когда-то Рандольфу Генри Падубу, лежал сейчас на краю раковины, над которой Собрайл только что вымыл руки.
Из зеркала на Собрайла смотрело тонкое правильное лицо. Серебристые волосы, подстриженные самым изысканным и беспощадным образом, очки-половинки в золотой оправе, поджатые губы – поджатые не по-английски, а по-американски, без чопорности: человек с такими губами не станет глотать гласные и цедить слова. Подтянутая сухопарая фигура, американские бёдра, на которые так и просится элегантный ремень или – призрак из другого мира – ковбойский ремень с кобурой.
Собрайл дёрнул шнур, и обогреватель, зашипев, умерил пыл. Профессор щёлкнул выключателем чёрного ящика. В ящике тоже раздалось короткое шипение, полыхнула вспышка. Собрайл включил фонарь и пристроил его на краю раковины так, чтобы луч падал на ящик. Затем погасил общий свет и принялся за работу, управляясь с откидными лотками и выключателями ящика с ловкостью заправского фотографа. Двумя пальцами он бережно извлёк из конверта письмо – старинное письмо, – умело разгладил складки, поместил в ящик, закрыл крышку, нажал кнопку…
Чёрный ящик – устройство, которое Собрайл придумал и усовершенствовал ещё в пятидесятые годы, – был ему очень дорог, он ни за что не променял бы этот аппарат, не один десяток лет служивший ему верой и правдой, на более современную и более удобную технику. В поисках документов, написанных рукой Падуба, профессор мастерски набивался на приглашения в такие дома, где другому и в голову бы не пришло их искать. Во время одного такого визита он пришёл к заключению, что неплохо бы как-нибудь фиксировать найденные материалы для себя: на тот случай, если владелец, вопреки интересам науки, откажется продать находку или даже не позволит снять копию – пару раз такое действительно случалось. Кое-что из этих тайком сделанных копий оказывалось потом единственным воспроизведением документа, который канул без следа. Впрочем, с нынешней находкой такого не произойдёт: судя по всему, стоит миссис Дэйзи Уопшотт услышать, какую сумму ей предлагают за сокровище, оставленное в наследство покойным мужем – а её, кажется, устроит и умеренное вознаграждение, – и она уступит письма без колебаний. Но прежде бывало всякое, и если она всё-таки заупрямится, другого шанса не будет. Завтра Собрайлу предстоит вернуться в уютный отель на Пиккадилли.
Письма не представляли собой ничего особенного. Они были адресованы свекрови Дэйзи Уопшотт – кажется, её звали София, а Рандольф Генри, кажется, приходился ей крёстным отцом. Разобраться с её подноготной можно будет после. Про миссис Уопшотт Собрайлу сообщил знакомый, вездесущий книготорговец, который «проворачивал» у себя в округе аукционы и, если попадалось что-нибудь любопытное, давал знать Собрайлу. Миссис Уопшотт письма на торги не выставляла. Она помогала организовывать чай и между прочим рассказала мистеру Биггсу о письмах, которые у них в семье называли «бабусины письма про деревья от того сочинителя». И мистер Биггс, когда писал Собрайлу, упомянул их в постскриптуме. И Собрайл полгода искушал миссис Уопшотт вкрадчивыми расспросами и наконец уведомил, что «проездом» будет в их краях. Собрайл лукавил. Он отправился с Пиккадилли в пригород Престона специально, со вполне определённой целью. Вот какими судьбами оказался он в окружении крапчатых половичков, с четырьмя короткими письмами в руках.
Милая София.
Благодарю тебя за письмо и отменные рисунки уток и селезней. Я уже старик, своих детей и внуков я не имею, поэтому не взыщи, если я стану писать тебе как доброму другу, приславшему мне славный подарок, который я буду хранить как зеницу ока. Какая наблюдательность видна в изображении вставшего на дыбки утёнка, который копошится среди корней, отыскивая червячков на дне высохшего пруда!
Я не такой искусный рисовальщик, как ты, но, по моему убеждению, подарки следует отдаривать, и вот тебе портрет моего однофамильца, могучего ясеня: ведь прежде и ясень называли иногда «падубом». Этот ясень вышел кривобоким. Ясень – дерево вместе и обыкновенное и магическое – не в том смысле, что обладает волшебной силой, а потому что наши скандинавские предки верили, будто он скрепляет собою мироздание: корни его уходят в преисподнюю, а вершина касается небес. Из ясеня получаются превосходные древки для копий, на него удобно взбираться. Почки его, как заметил лорд Теннисон, цветом чёрные.
Надеюсь, ты не в обиде, что я называю тебя не Софи, а София. «София» значит «мудрость» – божественная премудрость, которая сохраняла миропорядок, покуда Адам и Ева в райском саду в безрассудстве своём не совершили грех. Ты без сомнения вырастешь мудрой-премудрой, а пока, – резвись и радуй нарисованными утками пожилого своего обожателя
Рандольфа Генри Падуба.
Эти словоизлияния представляли интерес исключительно как раритет. По данным Мортимера Собрайла это было единственное письмо Падуба к ребёнку. Поэт имел репутацию детоненавистника (от племянников и племянниц жены его старательно ограждали, и свидетельств, что он терпеливо сносил их присутствие, не имелось). Теперь мнение на этот счёт придётся уточнить. Собрайл переснял остальные письма, к которым прилагались рисунки платана, кедра и грецкого ореха, припал ухом к двери и прислушался, не возится ли где-нибудь миссис Уопшотт или её жирненький терьер. Скоро он убедился, что пёс и хозяйка мирно похрапывают, каждый в своей тональности. Профессор на цыпочках прокрался по лестничной площадке, только раз шаркнув подошвой по линолеуму, и юркнул в отведённую ему комнату для гостей: нечто вроде вычурно отделанной шкатулки, где на изогнувшемся полукольцом туалетном столике со стеклянным верхом и матерчатой юбочкой – белая сетка поверх красно-бурого атласа – стояло расписанное гардениями блюдо в форме сердечка, на котором Собрайл оставил карманные часы Рандольфа Падуба.
Утром он завтракал с Дэйзи Уопшотт, радушной пышногрудой женщиной в крепдешиновом платье и розовом шерстяном джемпере. Как ни сопротивлялся Собрайл, на столе перед ним появилась громадных размеров яичница с ветчиной, грибы, запечённые с помидорами, сосиски с тушёной фасолью. Он ел треугольные гренки, зачерпывая ложкой в форме устричной раковины апельсиновый конфитюр, который был подан в вазочке гранёного стекла с откидной крышкой. Он налил себе крепкого чая из серебряного чайника, укрытого расшитым колпаком-наседкой. Стойкий приверженец черного кофе, чай он терпеть не мог, однако выпил и похвалил. За окном виднелся только куцый газон, а по сторонам, за пластиковыми ограждениями – ещё два таких же. (Дома, глядя из окна своего элегантного особняка, Собрайл видел регулярный сад, за которым раскинулась поросшая можжевельником и полынью равнина, а вдали вздымались в чистое небо силуэты гор.)
– Спалось очень хорошо, – сообщил Собрайл. – Удобно вы меня устроили, большое вам спасибо.
– Как же я рада, профессор, что вы письмами моего Родни заинтересовались. Они от мамы от его остались. Мамаша у него была настоящая леди из хорошего общества, а потом что-то у ней пошло не так – то есть это он так говорил. Сама-то я его родных не знала. А поженились мы во время войны. Познакомились, когда он пожары тушил. Я тогда состояла прислугой, а он – ну по всему видно, что джентльмен. Работать – ни-ни. Мы лавочку держали – галантерея всякая, – так мне, правду сказать, всю-всю работу приходилось тащить на себе, а Родни только улыбается покупателям да конфузится. Откуда у них взялись эти письма – понятия не имею. У Родни-то – от мамаши: она думала, может, он в писатели подастся, а письма как раз от какого-то поэта. Родни показывал викарию, тот сказал – вроде ничего особенного. А я упёрлась: сохраню – и всё. А так-то конечно: подумаешь – письма к дитю, про деревья.