Как-нибудь в другой раз мы напишем, что было иначе: что он не пошёл, а остался или выбрал которую-нибудь из тех, светозарных, или отправился через пустошь обратно, чтобы не подпасть воле судьбы – если есть она, эта судьба. Но в этот раз – к чему скрывать? – случилось так, как и должно было случиться. В сказках что неизбежно, то неизбежно.
И вот берёт её Юный Рыцарь ласково за руку, а прохладные пальцы её – как поцелуй мотылька или прохладная рубаха на утомлённом работой теле. Женщина обернулась, подняла веки и посмотрела ему в лицо. Что сказать про её глаза – кроме разве того, что, заглянув в них, юноша обомлел и уже не видел ни пустоши, ни двух лучезарных созданий, что кружились, заключённые в собственное сияние, ни даже верного своего коня, который, изнемогая под седлом, довёз своего господина до края изведанного света? Когда бы я попыталась описать эти глаза… Нет, я не в силах. Но надо: раз я начала эту повесть, придётся рассказывать всё без изъятия. Вообразите два водоёма ночною порой: вода так и светится, но это не отсвет огней, а брезжащее в глубине сияние, проблеск, подающий надежду сквозь толщи и толщи терново-черного мрака. Вообразите потом, что когда женщина чуть повернула голову, мрак предстал не иссиня-черным, подобно плодам тёрна, но оттенилось чёрное карим и сделалось знойной чернотою пантеры, затаилось подальше от лунных лучей.
«Я пойду с тобой», – повторил Юный Рыцарь, и женщина негромко, склонив голову словно бы в знак покорности, произнесла: «Что ж, пойдём».
И она повлекла его за собой через каменный порог под каменным навесом. Конь его тревожно заржал, но юноша шёл и не слышал. И хотя казалось – камни как камни, и пустошь по ту сторону простирается в сумерках так же, как и по эту, но увидал Юный Рыцарь, что вовсе это не так: за порогом, петляя, сбегала вниз тропа, а по обочинам благоухали цветы, каких не встречал он ни во сне ни наяву, и цветы обдавали его лёгкой пылью из разверстых пастей, и лился свет: ни дневной ни ночной, ни от луны ни от солнца, ни яркий ни тусклый – но ровный, немеркнущий, бестрепетный свет того царства.
Кристабель Ла Мотт
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
ПерепискаУважаемая мисс Ла Мотт.
Прочёл Ваше письмо и никак не решу, радоваться или огорчаться. Главное в нём – «если Вам будет угодно продолжить переписку»: рад этому позволению куда больше, чем огорчён Вашим желанием – а для меня оно закон – уклониться от встречи. Ещё Вы посылаете мне стихотворение и справедливо замечаете, что стихи стоят всех тартинок с огурцом на свете. Стоят, стоят – тем более Ваши стихи, – но до чего, однако, доходит извращённость поэтического воображения, что оно желает вкушать воображаемые тартинки с огурцом, и поскольку таких решительно не найти, претворяет их в своего рода английскую манну; о безупречно правильные зелёные кружочки! о изысканно тонкая обсыпь соли! о бледное свежее масло! и конечно же – о мягкие крошки и золотистая корочка свежевыпеченного хлеба! И так во всём: неугомонная фантазия выискивает идеальное даже в том предмете, который можно в порыве жадности, пусть и упорно обуздываемой, схватить и проглотить наяву.
Но знайте, что всякие тартинки – и воображаемые, и въявь снедаемые – я с радостью променяю на Ваше восхитительное стихотворение, в котором, по Вашим словам, сквозит свирепость, в самом деле свойственная повадкам пауков, как свидетельствуют недавние наблюдения. Отчего бы Вам не применить эту метафору – приманка, уловление в сеть – к искусству? Я читал и другие ваши стихи из жизни насекомых, читал и восторгался: как умеете Вы сочетать в них блеск и хрупкость этих летучих – или ползучих – созданий с некоторыми свойствами тех различимых под микроскопом существ, что постоянно кусают, грызут, пожирают друг друга! Не всякий поэт отважится во всей истинности изобразить обычаи пчелиной матки – или осы – или муравья, – какими эти обычаи видятся нам, а не предкам нашим, веками полагавшим, будто предмет почитания и служения у каждого роя или муравейника – начальствующий самец. Вы, как мне кажется, не разделяете общего женщинам – и похоже, не только женщинам – отвращения к этим формам жизни.
Я и сам обдумываю замысел поэмы из жизни насекомых. Не лирического стихотворения, подобного Вашему, а драматического монолога – такого, как уже написанные мною монологи Месмера, Александра Селькирка, Шатковера; не знаю, читали ли Вы эти поэмы, а если нет, я с удовольствием Вам их пришлю. Мне не составляет труда проникнуть в сознание воображённой личности, воссоздать его, в некотором смысле снова вдохнуть в него жизнь, возвращать из небытия людей былых веков во всей их цельности, со всеми волосами, зубами, ногтями, со всеми их мисками, скамьями, бурдюками, церквами, храмами, синагогами, с непрестанным плетением мысли – работой мозга, чудесного органа, заключённого в черепную коробку, выплетающего свои узоры, перетолковывающего все картины, познания, верования на свой особый лад. Важно, по-моему, чтобы эти мои чужие жизни относились к самым разным эпохам и протекали в самых разных краях – во всех краях, до каких только способно дотянуться не всесильное моё воображение. Ну а сам я – джентльмен XIX века, живущий в самом центре дымного Лондона, и отличает этого джентльмена желание разведать, сколь далеко раскинулся простор впереди, вокруг и позади его размываемого временем дозорного холма – а лучше сказать, кочки, – притом что сам джентльмен кем был, тем и остаётся: всё та же украшенная бакенбардами физиономия, те же книжные полки, заставленные томами Платона и Фейербаха, Св.Августина и Джона Стюарта Милля.
Я, однако, заболтался и даже не назвал Вам предмет своей поэмы о насекомых. Им станет короткая, удивительная и в целом трагическая жизнь голландца Сваммердама, создателя оптического стекла, благодаря которому нам открылись необъятные просторы и неутихающее буйство в бесконечно малом – так Галилей, устремив зрительную трубу к планетам и небесным телам ещё большей удалённости, следил их величавое течение в бесконечно огромном. Знакома ли Вам жизнь Сваммердама? Не угодно ли, я пришлю Вам свой рассказ о ней, когда он наконец напишется? И если он выйдет недурен? (Выйдет, я знаю: в ней такое обилие мелких обстоятельств и фактов, которые способны, расшевелить мысль. «Чью мысль? – спросите Вы. – Вашу или его?» Сказать по совести, не знаю. Сваммердам изобретал удивительные крохотные инструменты, чтобы проникать пристальным взглядом в самое существо насекомых, орудия эти производились из тонких обрезков слоновой кости, материала не столь грубого и вредоносного, как твёрдый металл. Сваммердам создавал лилипутские иглы в те годы, когда о Лилипутии никто ещё ведать не ведал, – сказочные иглы. А мой материал – всего лишь слова. И мёртвая шелуха чужих слов. Но у меня получится. Можете пока не верить, там увидите.)
Стало быть, Вы говорите, что я могу получить рассуждения о Присносущем Нет – или о Шлейермахеровом Покрове Иллюзии – или о райском млеке – или о чём только пожелаю? Вот изобилие! Глаза разбегаются. Присносущее Нет, пожалуй, не по мне; лучше я и впредь буду пребывать в надежде вкусить прохладные зелёные кружочки – с райским млеком и капелькой чая. И не иллюзий жду я от Вас, но искренности. Поэтому – не расскажете ли ещё что-нибудь о задуманной Вами поэме про фею? Если о ней можно рассказывать, не рискуя спугнуть мысль. Порой такие рассказы – и письма – помогают делу, порой они не во благовремение, и если Вы предпочтёте не продолжать этот разговор, я пойму. И всё же смею надеяться, что Вы удостоите ответом тот вздор, который я здесь нагородил – и который, смею надеяться, не прогневает особу, которую, смею надеяться, мне ещё доведётся узнать покороче.
Искренне Ваш
Р. Г. Падуб.
* * *Уважаемый мистер Падуб.
Я краснею от одной мысли, что мои чувства, которые легко могли представиться Вам стыдливостью или даже недружелюбием, побудили Вас одарить меня щедрой, искрящейся россыпью тонких замечаний и разнообразных сведений. Благодарю Вас. Если все, кому я отказываю в такой малости, как овощное блюдо, станут устраивать мне пир разума, то я останусь при своём мнении касательно тартинок с огурцом до скончания века. Только вот мало кто, получив отказ, тревожит меня повторной просьбой. Да оно, по правде сказать, и к лучшему: жизнь наша протекает в тишине и покое; мы две одинокие женщины, живём своими нехитрыми домашними заботами, день за день. Одни и те же славные и неизменные занятия, очерченная известным пределом свобода – доставшаяся нам благодаря нашей совершенной заурядности: Вы с Вашим тонким вкусом в ней ещё убедитесь – что-что, а это я говорю не шутя. Мы никуда не выезжаем, никого у себя не принимаем, и наше с Вами знакомство состоялось лишь потому, что Крэбб Робинсон был другом моего отца – чьим только другом он не был! Я не нашла в себе сил отвергнуть приглашение, освящённое этим именем, но приняла его с неохотой, ибо в обществе не бываю. «Леди упорно твердит своё. [61] Это неспроста», – скажете Вы, но леди так прониклась картиной блаженства в виде зелёных кружочков, что ей на миг захотелось набраться решимости и дать Вам более удовлетворительный ответ. Только как бы об этом не пожалеть – и ведь придётся-таки пожалеть: не только мне, но и Вам.
Я несказанно польщена Вашим добрым отзывом о моём стихотворении. Не знаю что и ответить на Ваш вопрос о приманке и уловлении в сеть как свойствах искусства; они свойства разве что искусства Ариахны – и, если взглянуть шире, вообще всяких изделий женской работы, наделённых лишь блеском и хрупкостью, – но никак не Ваших великих творений. Меня потрясло, Вы допускаете саму мысль, будто я не читала Вашу поэму о Месмере – или о Селькирке на этом его страшном острове, один на один с беспощадным солнцем и словно не внемлющим Богом – или ту, о Соседе Шатковере с его религиозными исканиями или отступничествами. Мне бы сказать «не читала» – и я удостоилась бы получить их из рук самого автора, но нам надлежит быть правдивыми – не только в крупном, но и в мелочах, – а это не мелочь. Надобно Вам знать, что у нас дома на полке плотным строем стоят все Ваши книги, что в этом маленьком доме их открывают и обсуждают не реже, чем в большом мире за его стенами. Надобно также Вам знать… Впрочем, надобно ли? Ловко ли говорить это Вам, человеку, с которым я едва знакома? Но кому, если не Вам? И не сама ли я лишь сейчас написала, что нам надлежит быть правдивыми? – а это правда из числа первостатейных. Словом, надобно Вам знать – соберусь с духом и признаюсь, – что Ваша великая поэма «Рагнарёк» обернулась для моих безыскусных религиозных верований таким тяжким испытанием, какого мне больше не выпадало и дай-то Бог не выпадет. Нападок на христианство в Вашей поэме нет никаких – памятуя о том, что прилично поэзии, Вы его даже не называете, – притом в своих произведениях Вы нигде не говорите своим голосом, не высказываете свои чувства напрямик. (Что вызывает у Вас сомнения, угадывается без труда: создатель образов Шатковера, Лазаря, еретика Пелагия отлично осведомлен о самых изощрённых и пытливых вопросах касательно оснований нашей веры, непрестанно подвергающихся сегодня строжайшему разбору – в этом он умудрён яко змий. Вам знакомы «извивы и оплёты» критической философии, как отзывается Ваш Августин об учении Пелагия – к которому я неравнодушна, ибо разве он не был бретонец, как отчасти и я? Разве не желал он, чтобы грешники и грешницы сделались благороднее и свободнее? ) Но я чересчур уж отдалилась от «Рагнарёка» с его языческим Судным днём, языческим пониманием тайны Воскресения, нового неба и новой земли. [62] Вы как будто бы говорите: «Истории, подобные этой, рассказывались прежде, рассказываются теперь; различие лишь в том, что прежде в них подчёркивалось одно, теперь другое». Или даже так: «Люди различают в настоящем и будущем то, что им хочется видеть, а не то, что промыслом Божиим, волею свыше Есть и Будет. Под Вашим пером, силою Вашего воображения Священное Писание выходит просто ещё одной повестью о чудесах. Я путаюсь. Больше об этом ни строчки. Если мои слова показались Вам невразумительными, простите. Меня обуяли сомнения, я поддалась им, и они не покидали меня все эти годы. И довольно об этом.
А ведь я и вовсе не собиралась об этом писать. Но неужели Вы сомневаетесь, что я жду не дождусь Вашего «Сваммердама»? – Лишь бы, докончив его, Вы не раздумали послать мне список. Глубокого критического разбора не обещаю – да он Вам едва ли и нужен, – но вдумчивого, чуткого читателя Вы во мне непременно найдёте. Самым любопытным показался мне Ваш рассказ про изобретение микроскопа – и про иглы из слоновой кости для изучения мельчайших форм жизни. Мы у себя тоже работаем понемногу с микроскопом и увеличительными стёклами, однако нами владеет столь женское нежелание отнимать жизнь: у нас не увидите Вы собраний наколотых на булавки или умерщвлённых хлороформом насекомых, только несколько перевёрнутых стеклянных банок, под которыми гостят паук домашний, крупный – мотылёк, не вышедший ещё из хризалиды – прожорливая многолапая гусеница неизвестного нам пока вида, одержимая то ли бесом-колобродом, то ли ненавистью к нашему стеклянному паноптикуму.
Посылаю ещё два стихотворения. Это из стихов о Психее – в теперешнем воплощении, – о бедняжке, охваченной сомнениями, пылающей неземною любовью к змею.
Я не ответила на Ваш вопрос касательно поэмы о фее. Что Вы о ней помните, столько же льстит моему самолюбию, сколько внушает тревогу, ведь я обмолвилась о ней невзначай – или как бы невзначай: вот, мол, чем не худо бы поразвлечься – о чём не худо бы разузнать побольше, – когда выдастся свободный денёк.
На самом же деле я задумала эпическую поэму – или хотя бы сагу, балладу, что-то значительное по мотивам старинных преданий. Но как бедной оробевшей женщине не храброго десятка, с чахлыми познаниями признаться в таком дерзновенном намерении творцу «Рагнарёка»? И всё же – странное дело – я убеждена, что Вам в этом можно довериться, – что Вы не посмеётесь надо мною, не окатите фею источника холодной водой.
Довольно. Стихи я прилагаю. У меня есть и другие стихи о метаморфозах – об одном из величайших вопросов нашего времени – всех времён, как справедливо считается. Простите меня, милостивый государь, за это взволнованное многоглаголание и, если Вам будет угодно, присылайте, когда посчитаете возможным, Вашего «Сваммердама» в назидание искренней Вашей доброжелательнице
Кристабель Ла Мотт.
* * *Метаморфозы[63]
Припомнит ли махровый шелкопряд,
В каком обличье начинал свой век, —
Как пресмыкалось кольчатое тельце?
А человек —
Ему, кто так собой гордится,
Взирая на величие своё,
Припомнится ль телесная частица,
Какою он введен во бытиё?
Творец же видит под покровом тленным
Их образ неизменным, вневременным.
Творящая чреду их ликов сила —
Он им жизнеподатель и могила.
Психея
Встарь в трудный час, – предания гласят,
И зверь несчастным помощь подавал.
Мир жил тогда в согласии – разлад
Его ещё не разделял.
Когда Венера, злобой воспалясь,
Смешала зёрна и велела строго
Психее перебрать их, на подмогу
Семья безмужниц-муравьих сползлась.
Боль человечью вчуже
Они понять смогли.
Сумбур Венерин дружно
В порядок привели.
Усердно – домовито —
Как надо, чтобы вновь
Психее беззащитной
Обресть свою любовь.
Но пусть уста сольются —
Приблизит этот час
Не блеск достоинств наших,
Не чей-нибудь приказ.
Какой хозяин властен
Над вольным муравьем? —
Их хлопоты – всего лишь
О закроме своём,
Никто не мнит другого
Рабом или рабой, —
Как мысли Божьи – в славе
Не разнясь меж собой.
* * *Уважаемая мисс Ла Мотт.
Всё-таки написать – вот так, без промедления, обстоятельно – какое великодушие! Надеюсь, я не слишком спешу с ответом: меньше всего мне хотелось бы изводить Вас своей навязчивостью. Но в Вашем письме столько интересного, что мне не терпится поделиться мыслями, пока они ещё свежи и отчётливы. Стихи восхитительны, оригинальны; если бы мы беседовали лицом к лицу, я бы отважился высказать кое-какие догадки относительно подспудного смысла озадачивающей аллегории в «Психее»: изложить эти догадки на бумаге мне не хватает смелости или дерзости. Вы начинаете так смиренно: безутешная царевна, маленькие помощники, – а в конце совершенно иное: проповедь духовного освобождения. Освобождения от чего – вот вопрос. От монархического устройства? От любви человеческой? От Эроса в противоположность Агапе? [64] От злокозненности Венеры? Да неужели же единящая приязнь внутри колонии муравьев в самом деле выше любви мужчины u женщины? Впрочем, судить об этом вправе только Вы: стихотворение – Ваше, и стихотворение превосходное, а в истории человечества довольно таких примеров, что недостроенная башня в наказание за отчаянное людское своеволие гибла в языках пламени, – что воля родителей или забота о родословии связывали двоих несчастных узами брака без любви, – что друг погибал от руки друга. Эрос – божество коварное и непостоянное. Однако я уж совсем перенял Ваши воззрения, притом что до конца их так и не постиг.
Я не случайно заговорил о Ваших стихах в самом начале письма: они заслуживают этого места по праву. А теперь о другом. Меня, признаться, несколько удручает, что моя поэма пошатнула Вашу веру. Прочная вера – истинная набожность – это прекрасное, здоровое состояние души, как бы мы его сегодня ни истолковывали, и нельзя допускать, чтобы петлистость и пытливость ума Р. Г. Падуба или ещё какого-нибудь блуждающего в потёмках изыскателя нашего века нарушали это состояние. «Рагнарёк» сочинялся без всякой задней мысли, в те годы, когда я сам ещё не подвергал сомнению истинность изложенного в Библии или основ той веры, что досталась мне от родителей, дедов и прадедов. Но кое-кто из читателей поэмы – среди них женщина, ставшая впоследствии моей женой, – увидели в ней иной смысл, и меня удивило и встревожило, что поэму трактуют как какое-то проявление безбожия: ведь я-то хотел подтвердить в ней общепризнанную истинность бытия Отца Небесного (каким бы именем его ни называли) и надежд на Воскресение после некоего сокрушительного бедствия – на Воскресение в том или ином виде. В поэме Один в обличий странника Гагнрада выспрашивает у великана Вафтруднира [65], что за слово шепнул Отец Богов лежащему на погребальном костре мёртвому сыну Бальдеру [66], и я, тогда молодой человек, исполненный самого искреннего благочестия, подразумевал, что слово это – Воскресение. Он, этот юный поэт – нынешний я и не я – свободно допускал мысль, что мёртвый скандинавский бог света – это прообраз – или образ – мёртвого Сына Божия, Отца христианства. Но, как Вы и почувствовали, мнение это, касательно образов, – меч обоюдоострый, оружие, разящее в обе стороны: [Образ из элегии Дж. Мильтона «Люсидас» (Перевод Ю. Корнеева).