Обладать - Антония Байетт 26 стр.


В этот раз больше писать не могу. Слишком много всего на душе, слишком много я Вам открыла, и если я перечитаю эти листы, не станет духу их отослать. Пусть отправляются как есть, неправленые, во всей своей неприглаженности. – Храни и благослови Вас Господь.


Кристабель Ла Мотт.

* * *

Любезный друг.


Вы ведь позволите мне называться Вашим другом? Вот уж два или три месяца мои заветные мысли предпочитают Ваше общество всякому другому, а где мои мысли, воистину там и я – даже если мне, как боярышнику, определено оставаться за порогом. Пишу второпях – и не с тем чтобы ответить на последнее, пространнейшее из Ваших писем, а желая поделиться одним видением, покуда оно ещё сохраняет дух необычного. Ответ я напишу непременно, за ответом дело не станет, теперь же, пока не пропала решимость, должен Вам кое о чём рассказать. Любопытно? На это я и надеялся.

Прежде всего, должен сознаться, что видение посетило меня в аллее Ричмондского парка. Хотя – отчего же «сознаться»? Разве поэт, джентльмен не волен отправиться на верховую прогулку с приятелями куда пожелает? Но когда меня с друзьями пригласили для моциона проехаться в Ричмондском парке, в душе у меня шевельнулась тревога, словно какое-то бессловесное заклятие сделало эти рощи и зелёные лужайки запретными – запретными, как Ваше жилище, как Шалотта для рыцарей [91], как спящий лес из сказки, обросший по опушкам колючим шиповником. В сказках же, как Вам известно запреты на то и даны, чтобы их нарушать, и притом всенепременно – как случилось в Вашей истории про Мелюзину, к несчастью для непослушного рыцаря. Может статься, если бы не приманчивый блеск недоступного, недозволенного, я бы в парк и не поехал. Должен, правда, заметить, что, как джентльмен XIX века, я не считал себя вправе фланировать близ Вашего клематиса, роз или опененного цветами боярышника, хотя мог бы прогуливаться беспрепятственно и беззаботно: мостовая – владение общее. Однако я не променяю воображаемый дом среди роз на реальность, пока меня в него не пригласят. Хоть этого мне и не дождаться. Итак, я ехал по парку, размышлял о тех, кто жительствует неподалёку от его железных ворот, и воображал, как за тем или другим поворотом вот-вот мелькнёт и исчезнет, подобно Вашим беляницам, отчасти знакомая шаль или шляпка. Я уже было досадовал на Вашего доброго квакера, чьи пресные «теллурические условия» располагают к себе скорее, чем поэтические нравоучения Р. Г. Падуба…

Как подобает образцовому рыцарю в образцовой сказке, я, погрузившись в задумчивость, ехал в стороне от спутников. Путь мой лежал по дернистой аллее, где стояло такое безмолвие, что Вы приписали бы его колдовству. Когда мы сюда добирались, в парке бушевала весна: мы спугнули семейку кроликов, притаившихся в зарослях папоротника, который только-только выбрасывал сочные листья; свёрнутые спиралью, они ещё не совсем распрямились и походили на новорождённых змеек, то ли чешуйчатых, то ли пернатых. Чёрные вороны деловито и важно расхаживали там и сям, долбя иссиня-чёрными треугольными клювами корни. Взмывали жаворонки, пауки раскидывали блёсткие геометрические тенёта, порхали бабочки, носились, замирая в полёте, синие стрелы-стрекозы. С лёгкостью несказанной плыла в вышине подхваченная порывом ветра пустельга, зорко озирая залитую солнцем землю.

Итак, я, одинокий всадник, всё углублялся в туннель аллеи, не вполне понимая, куда я попал, и ничуть из-за этого не тревожась, не вспоминая про спутников и даже не задумываясь о том, что неподалёку живёт… некто из друзей. Аллея была буковая, на ветках ярко блистали едва начавшие лопаться почки, облитые новым – обновленным – светом, алмазной дрожью; глубину же аллеи заволакивал сумрак, и аллея казалась безмолвным нефом собора. Птицы молчали, или, может быть, я их не слышал: не выстукивал дятел, не пели, не сновали по веткам дрозды. Я вслушивался в сгущавшуюся тишину, а конь мой мягко ступал по волглой после дождя подстилке из буковых орешков – не хрустящей, но и не чавкающей от сырости. Мною владело знакомое – мне по крайней мере знакомое – чувство, будто мой путь, узкий, устланный сквозными тенями, расстилается равновидно и впереди и позади; будто я – это и я вчерашний и я завтрашний, всё вместе, в одном лице, – и я проезжал этот путь с полным своим безразличием, ибо всё едино, к цели я еду, или от цели, или не еду вовсе. Для меня такие минуты – поэзия. Не поймите меня превратно: я не про сусальные «поэтические минуты», а про мгновения, придающие всему стройность. – Под стройностью я разумею, конечно, и стихотворный размер и звучание, но не только их, а ещё и стройность, которую создают некие линии жизни, пронизывающие нас на своём равновидном пути от Начала к Концу. Ну как мне это Вам объяснить? И для кого же, как не для Вас, попытаться мне описать неописуемое, неуловимо-неосязаемое? Вообразите чертеж, вроде того, что набросает Вам учитель рисования, чтобы дать более правильное понятие о перспективе: веер или туннель из сходящихся прямых линий, убегающих не в глухую черноту, не в Никуда, но к точке схода, в Бесконечность. А теперь представьте себе, что линии эти изображаются мягкими яркими листиками, бледным светом с голубой поволокой, стволами в мягких серых шкурах, высокими вблизи и чем дальше, тем ниже, этими вот самыми колеями в покрове редкой красы, тёмно-рыжем и сажисто-чёрном, торфяном, и янтарном, и пепельном; всё так отчетливо – и вместе с тем нераздельно, всё уводит туда – и всё недвижно… Не умею выразить… Ну да Вы, надеюсь, уже поняли…

В отдалении показалось что-то похожее на пруд. Глубокий ли, нет ли – не разобрать, он лежал прямо у меня на пути, отражая в своей тёмно-бурой бестрепетной глади кроны деревьев. Я отвёл было взгляд, а когда вновь посмотрел в ту сторону, увидал в пруду какое-то существо. Недолго было подумать, что его наколдовали: ещё мгновение назад его не было, забрести же с берега оно не могло – гладь оставалась такой же бестрепетной, как и прежде.

Создание оказалось маленькой гончей млечной масти, с острой мордочкой и умными чёрными глазками. Она лежала или, лучше сказать, возлежала – это слово больше подходит к её геральдической позе, позе сфинкса, – наполовину погрузившись в воду, так что гладь разделяла её тело вдоль как бы на пробор; под водой, среди волокнистой зелени и янтарного мерцания белели собачьи лапы. Хрупкие передние гончая вытянула перед собой, тонкий хвост закручен. Собака была неподвижна, словно мраморное изваяние, и не миг-другой, а изрядное время.

На шее гончей на серебряной цепочке висели серебряные бубенцы – не крохотные гремушки, а основательные, величиною с чаячье или даже куриное яйцо.

Конь мой замер, и он и я уставились на странное существо. А оно всё так же недвижно, как каменное, смотрело на нас несколько даже властным взглядом, сохраняя благодушно-уверенный вид.

Несколько мгновений я не мог сообразить, к чему отнести это явление: реальность ли это, галлюцинация или что-то иное? Не из другого ли времени это пришелец? До чего же странно оно лежало, приподнявшись из воды, это существо: подлинно Canis Acquaticus [92], то ли возникающий на поверхности водяной дух, то ли погружающийся дух земной.

А я не находил в себе сил прогнать его с пути, заставить пошевелиться, исчезнуть. Я смотрел на него, оно на меня. Оно казалось мне целой поэмой – и тут я вспомнил Вас, и Вашу собачку, и Ваших сказочных существ, обитающих в нашем несказочном мире. И ещё мне вспомнились кое-какие стихи сэра Томаса Уайетта, большей частью про охоту – только там охотничьи псы изображены обитателями дворцовых покоев. «Noli me tangere» [93], – говорил величавый вид существа, и я в самом деле не приближался – не мог приблизиться, – но вернулся из своего вневременъя в мир, наполненный дневным светом, где время меряется будничною суетой: что мне оставалось?

И вот я записываю это происшествие, хотя Вы, – или всякий, кто это прочтёт, – возможно, посчитаете его пустячным. Но оно не пустяк. В нём – знамение. Мне пришло на память, что в этом самом парке, с такими же малышками-гончими тешилась охотой в пору своей молодости королева Елизавета, Девственная Охотница, безжалостная Артемида. Я так и видел перед собой одетый бледностью грозный её лик и убегающих от неё оленей. (Упитанные олени, встречавшиеся мне по пути, пощипывали в своё удовольствие травку, провожали меня глазами, застыв как статуи, либо принюхивались мне вслед.) Известно ли Вам, что Дикая Охота, проносясь через крестьянские хутора, оставляла, бывало, в очаге собачонку, которая, если не спугнуть её особым заклинанием, жила на хуторе, питаясь, чем заведено, покуда через год Дикая Охота не налетала вновь?

И вот я записываю это происшествие, хотя Вы, – или всякий, кто это прочтёт, – возможно, посчитаете его пустячным. Но оно не пустяк. В нём – знамение. Мне пришло на память, что в этом самом парке, с такими же малышками-гончими тешилась охотой в пору своей молодости королева Елизавета, Девственная Охотница, безжалостная Артемида. Я так и видел перед собой одетый бледностью грозный её лик и убегающих от неё оленей. (Упитанные олени, встречавшиеся мне по пути, пощипывали в своё удовольствие травку, провожали меня глазами, застыв как статуи, либо принюхивались мне вслед.) Известно ли Вам, что Дикая Охота, проносясь через крестьянские хутора, оставляла, бывало, в очаге собачонку, которая, если не спугнуть её особым заклинанием, жила на хуторе, питаясь, чем заведено, покуда через год Дикая Охота не налетала вновь?

Больше я до этого предмета не коснусь. Я и без того выставил себя в таком нелепом виде, что теперь моё достоинство полностью в Ваших руках и я доверяюсь Вам так же, как доверились мне Вы в последнем своём письме, которого я никогда не забуду: оно, как я писал вначале, не останется без ответа.

Как же рассудите Вы о моём видении?

«Сваммердама» осталось поправить совсем немного. Сваммердам был человек прихотливого ума и горестной судьбы, подобно многим великим всеми отринутый и презираемый; обстоятельства его жизни менялись почти одновременно с тем, как менялись предметы, вызывавшие в нём сильнейший интерес – нет, не интерес: неистовую страсть. Только представьте, друг мой, всё разнообразие проявлений, всю многоликость и безграничность человеческого духа, который в один миг способен и обретаться в душной голландской кунсткамере, и рассекать лишь в микроскоп различимое сердце, и любоваться явившимся средь листвы, под лучезарнейшим в Англии небом образом водяной гончей, и, путешествуя с Ренаном по Галилее, смотреть на тамошние полевые лилии – и с непростительной беззастенчивостью высматривать в мечтах тайны Вашей невидимой комнаты, покуда Вы, склонившись над листом бумаги, пишете и улыбаетесь, ибо «Мелюзина» уже начата и рыцарь подъехал к Источнику Жажды, где его ожидает встреча

* * *

Любезный друг мой.


Так я обращаюсь к Вам в первый раз… и в последний. Мы ринулись в бездну – я без сомнения ринулась, – тогда как спускаться можно было бы осторожнее – или даже не стоило вовсе. Я пришла к заключению, что наша продолжительная беседа таит опасность. Боюсь, это звучит неделикатно, однако я никакого достойного выхода не вижу. – Вас не виню ни в чём – не виню и себя – в том разве, что откровенничала без меры – но о чём уж таком откровенничала? – Что любила отца, что задумала написать эпическую поэму?

Однако люди осудят такого рода переписку – переписку женщины, делящей, как я, уединение с подругой, и мужчиной, хотя бы этот мужчина и был великий и мудрый поэт.

Кое-кому мнение людей – в том числе и жены поэта – небезразлично. Кое-кому было бы больно упасть в его глазах. Мне указали – и указали справедливо, – что если мне дорога свобода, позволяющая жить, как я живу, быть себе полной хозяйкой и заниматься своим делом, то мне надлежит взять особую осторожность, дабы сохранить своё доброе имя в общем – в том числе и жены поэта – мнении, не упасть в его глазах и не лишиться вследствие этого свободы бывать где хочу.

Слов нет, я отдаю должное Вашей заметной во всём деликатности, и Вашему такту, и Вашей порядочности.

Не кажется ли Вам, что лучше нам было бы прекратить переписку?


Неизменно Ваша доброжелательница

Кристабель Ла Мотт.

* * *

Любезный друг мой.


Ваше письмо было как гром среди ясного неба. Вы, конечно, и сами догадывались, каким ударом станет письмо столь несхожее с прошлым, и притом после того, как между нами возникли и укрепились (как мне казалось) искренность, доверительность. Я спрашивал себя, чем я мог Вас так потревожить, и отвечал, что, приехав в Ричмонд – и не только приехав, но и описав увиденное, преступил очерченный Вами предел близости. Если я по здравом размышлении утвердился бы в мысли, что причина в этом, я рассыпался бы в уверениях, что просто в парке у меня разыгралась фантазия и я сгоряча придал занятному зрелищу чересчур важное значение – хотя дело обстояло не так. Однако причина не в этом – то есть, может быть, прежде она в этом и состояла, но тон Вашего письма всё переменил.

Сказать по правде, сначала Ваше письмо не только потрясло меня, но и возмутило: «Как она могла написать мне такое?» Но изливать возмущение в ответном письме я поостерёгся: слишком многого мог я через это лишиться, и среди прочего – права считаться обладателем таких достоинств, как деликатность, такт и порядочность, которыми Вы любезно меня наделяете. И я погрузился в долгие и глубокие размышления о нашей переписке, о трудности Вашего положения – положения женщины, которой, как Вы изволили выразиться, «дорога свобода, позволяющая жить, как она живёт». «У меня и в мыслях нет покушаться на Вашу свободу, – хотелось мне возразить. – Как раз напротив, я чту её, уважаю, я восхищаюсь Вашей свободой и плодами её: Вашими сочинениями, словами, паутинной их вязью. Мне известно не понаслышке, каким бедствием может обернуться для женщины несвобода, как вредны, тягостны, губительны для её способностей ограничения, налагаемые обществом». А Вас я от всей души почитал прекрасным поэтом и своим другом.

Но вот ещё чем примечательно Ваше письмо: в нём – да простится мне вынужденная неделикатность – не обинуясь сказано, что отношения наши – отношения мужчины и женщины. Не напиши Вы этих слов, мы и дальше сколь угодно могли бы длить ни к чему не обязывающие беседы, может быть, сдабривая их невинными любезностями, как прекрасная дама и преданный рыцарь, но подчиняясь в первую очередь ничуть не предосудительному желанию поговорить об искусстве, о нашем с Вами ремесле. Мне казалось, что именно эту свободу Вы и отстаиваете. Что же тогда заставило Вас ретироваться за крепостной палисад непреодолимых условностей?

Неужели нельзя ничего поправить?

Здесь я хочу поделиться двумя наблюдениями. Первое – это что Вы ни словом ни намёком не показываете что твёрдо приняли решение прервать переписку. Вы предлагаете этот шаг в виде вопроса, больше того – готовы целиком подчиниться моему мнению: то ли это всего лишь по-женски выраженный упрёк (что может быть более mal a propos? [94] ), то ли верный снимок происходящего у Вас в душе – неуверенность, стоит ли в самом деле ставить точку.

Нет, дражайшая мисс Ла Мотт, мне не кажется, что нам (на основании приведённых Вами доводов) лучше прекратить переписку. Мне лучше не будет: я от этого бесконечно много потеряю и не смогу даже утешаться сознанием, что, отказавшись от переписки, безобидного источника живой радости и свободы, я поступил благородно или благоразумно.

Да и Вам, как мне кажется, лучше не будет. Впрочем, с уверенностью судить не берусь: я недостаточно посвящён в Ваши обстоятельства.

Я обещал поделиться двумя наблюдениями. Первое я изложил. Теперь второе. Вы пишете так – пущусь уж во все тяжкие, – будто Ваше мнение отчасти подсказано какой-то другой особой или особами. Я лишь высказываю подозрение, однако нельзя не заметить, что за Вашими строками звучит чужой голос. – Справедлива ли моя догадка? Может статься, это голос особы, имеющей куда более веские права на Вашу дружбу и доверие, чем у меня – и всё же проверьте хорошенько, правильно ли эта особа представляет истинное положение дел и не застят ли ей глаза какие-либо посторонние соображения.

Пишу, а сам никак не возьму нужный тон: всё сбиваюсь то на бранчливость, то на жалобы. Но как же стремительно Вы вошли в мою жизнь: что я буду без Вас делать – не представляю.

Мне бы хотелось прислать Вам «Сваммердама». Это хоть Вы мне позволите?


Ваш покорный слуга

Рандольф Падуб.

* * *

Любезный друг мой.


Как же мне теперь отвечать Вам? Я была резка и нелюбезна – из опасения, что у меня не станет решимости. И ещё оттого, что я лишь голос – тихий, должно быть, и слабый – голос из вихря, описать который я, по чести, не в силах.

Мне следует объясниться – хотя я и не обязана – и всё же обязана: иначе на мне будет тяготеть обвинение в чёрной неблагодарности и других преступлениях, поменьше.

Нет, право, не стоит. Эти письма – драгоценные эти письма – это так много и так мало. Но главное вот что: они нас компрометируют.

Какое холодное, безотрадное слово. Его слово, этого мира. И его дражайшей половины, этой ханжи. И всё же оно открывает путь к свободе.

Назад Дальше