– Это можно объяснить чисто физическими причинами, – сказал доктор. – Во-первых, утомление, которое вы испытываете после подъема, вызывает прилив крови к мозгу, который…
– Оставим кровь в покое, доктор, – нетерпеливо вскричал граф, – и возьмем другой пример. У вас в руках заряженное ружье. Перед вами стоит ваш лучший друг. У вас является желание всадить ему пулю в лоб. Мысль об этом убийстве вселяет в вас величайший ужас, а между тем вас тянет к этому. Я думаю, господа, что если бы все мысли, которые приходят нам в голову в продолжение единого часа… я думаю, что если бы записать все ваши мысли, господин профессор, которого я считаю мудрецом, то они составили бы целый фолиант, на основании которого, быть может, любой адвокат добился бы опеки над вами и любой судья вас засадил бы в тюрьму или же в сумасшедший дом.
– Никакой судья, граф, не осудил бы меня за то, что я сегодня утром больше часа ломал себе голову над таинственным законом, по которому приставка сообщает славянским глаголам значение будущего времени. Но если бы случайно мне в это время пришла в голову другая мысль, в чем заключалась бы моя вина? Я не более ответствен за свои мысли, чем за те внешние обстоятельства, которые их вызывают. Из того, что у меня возникает мысль, нельзя делать вывод, что я уже начал ее осуществлять или хотя бы принял такое решение. Мне никогда не приходила в голову мысль убить человека, но если бы она явилась, то ведь у меня есть разум, чтобы отогнать ее!
– Вы так уверенно говорите о разуме! Но разве он всегда, как вы утверждаете, на страже, чтобы руководить нашими поступками? Для того чтобы разум заговорил в нас и заставил себе повиноваться, нужно поразмыслить, – следовательно, необходимы время и спокойствие духа. А всегда ли вы располагаете тем и другим? В сражении я вижу, что на меня летит ядро; я отстраняюсь и этим открываю своего друга, ради которого я охотно отдал бы свою жизнь, будь у меня время для размышления…
Я пробовал напомнить ему о наших обязанностях человека и христианина, о долге нашем подражать воину из Священного Писания, всегда готовому к бою; наконец я ему указал, что, непрестанно борясь со своими страстями, мы приобретаем новые силы, чтобы их ослаблять и над ними господствовать. Боюсь, что я только заставил его умолкнуть, но вовсе не убедил его.
Я провел в замке еще дней десять. Мы еще раз побывали в Довгеллах, но без ночевки. Как и в первый раз, панна Ивинская резвилась и вела себя балованным ребенком. Графа она как-то завораживала, и я не сомневался, что он влюблен в нее по уши. Вместе с тем он вполне сознавал ее недостатки и не обманывал себя на ее счет. Он знал, что она кокетка, ветреница, равнодушная ко всему, что не составляло для нее предмета забавы. Часто я замечал, что ее легкомыслие причиняет ему душевное страдание; но стоило ей проявить к нему малейшую ласку, как он все забывал, лицо его озарялось, и он весь сиял от счастья. Накануне моего отъезда он попросил меня в последний раз съездить с ним в Довгеллы – может быть, потому, что я занимал разговором тетку, пока он гулял по саду с племянницей. Но у меня было еще много работы, и, как он ни настаивал, я должен был, извинившись, отказаться. Он возвратился к обеду, хотя и просил нас не дожидаться его. Он сел за стол, но не мог есть. В течение всего обеда он был мрачен и в дурном настроении. Время от времени брови его сдвигались и глаза приобретали зловещее выражение. Когда доктор оставил нас, чтобы пройти к графине, граф последовал за мной в мою комнату и высказал все, что было у него на душе.
– Я очень жалею, – говорил он, – что покинул вас и поехал к этой сумасбродке, которая смеется надо мной и интересуется только новыми лицами. Но, к счастью, теперь между нами все кончено; мне все это глубоко опротивело, и я больше не буду с ней встречаться.
Он по привычке походил некоторое время взад и вперед по комнате, потом продолжал:
– Вы, может быть, подумали, что я влюблен в нее? Доктор, дурак, уверен в этом. Нет, я никогда не любил ее. Меня занимало ее смеющееся личико… Я любовался ее белой кожей… Вот и все, что есть в ней хорошего… Особенно кожа… Ума – никакого. Я никогда не видел в ней ничего, кроме красивой куколки, на которую приятно смотреть, когда скучно и нет под рукой новой книги… Конечно, ее можно назвать красавицей… Кожа у нее чудесная… А скажите, профессор, кровь, которая течет под этой кожей, наверно, будет получше лошадиной крови? Как вы думаете?
И он расхохотался, но от его смеха мне стало как-то не по себе.
На следующий день я распрощался с ним и отправился продолжать свои изыскания в северной части палатината.
VII
Занятия мои продолжались около двух месяцев, и могу сказать, что нет ни одной деревушки в Самогитии, где я бы не побывал и не собрал каких-нибудь материалов. Да будет мне позволено воспользоваться этим случаем и поблагодарить жителей этой области, в особенности духовных лиц, за то поистине заботливое содействие, которое они оказали моим исследованиям, и за те превосходные добавления, которыми они обогатили мой словарь.
После недельного пребывания в Шавлях я намеревался отправиться в Клайпеду (порт, который мы называем Мемелем), чтобы оттуда морем вернуться домой, как вдруг я получил от графа Шемета следующее письмо, доставленное мне его егерем:
Господин профессор! Разрешите мне писать по-немецки. Я бы наделал еще больше ошибок, если бы стал писать вам по-жмудски, и вы потеряли бы ко мне всякое уважение. Не знаю, впрочем, питаете ли вы его ко мне и теперь, но только новость, которую я собираюсь вам сообщить, вряд ли его увеличит. Без дальних слов – я женюсь, и вы догадываетесь, на ком. «Юпитер смеется над клятвами влюбленных». Так же поступает и Пиркунс, наш самогитский Юпитер. Итак, я женюсь 8-го числа ближайшего месяца на панне Юлиане Ивинской. Вы будете любезнейшим из смертных, если посетите нашу свадьбу. Все крестьяне из Мединтильтаса и окрестностей соберутся на праздник и будут до отвала наедаться говядиной и свининой, а когда напьются, то будут танцевать на лужке справа от известной вам аллеи. Вы увидите костюмы и обычаи, достойные вашего внимания. Своим приездом вы доставите мне громадное удовольствие, и Юлиане тоже. Добавлю, что отказ ваш поставил бы нас в самое затруднительное положение. Как вам известно, я и моя невеста исповедуем евангелическую религию, а пастор наш, живущий в тридцати милях отсюда, прикован к месту подагрой. Смею надеяться, что вы не откажетесь приехать и вместо него совершить обряд. Примите уверения, дорогой профессор, в искренней моей преданности.
Михаил ШеметВ конце письма в виде постскриптума было прибавлено довольно изящным женским почерком по-жмудски:
Я, литовская муза, пишу по-жмудски. Со стороны Михаила было дерзостью сомневаться в том, что вы одобрите его выбор. И правда, нужно быть такой безрассудной, как я, чтобы согласиться выйти за него. 8-го числа ближайшего месяца, господин профессор, вы увидите довольно шикарную новобрачную. Это уже не по-жмудски, а по-французски. Только не будьте рассеянны во время церемонии.
Ни письмо, ни постскриптум мне не понравились. Я находил, что жених и невеста выказывают непростительное легкомыслие в такой торжественный момент их жизни. Однако имел ли я право отказаться? К тому же, признаться, обещанное зрелище весьма меня соблазняло. Без сомнения, среди большого количества дворян, которые съедутся в замок Мединтильтас, я встречу людей образованных, которые снабдят меня полезными сведениями. Мой жмудский словарь был уже достаточно богат; но значение многих слов, которые я слышал от простых крестьян, еще оставалось для меня не вполне ясным.
Всех этих соображений, взятых вместе, было достаточно, чтобы заставить меня принять приглашение графа, и я ответил ему, что утром 8-го числа прибуду в Мединтильтас. И как же мне пришлось в этом раскаяться!
VIII
Подъезжая к замку, я заметил большое число дам и господ в утренних туалетах, частью расположившихся на террасе около крыльца, частью разгуливавших по аллеям парка. Двор был полон крестьян в воскресных нарядах. Вид у замка был праздничный: всюду цветы, гирлянды, флаги, венки. Управляющий провел меня в одну из комнат нижнего этажа, извинившись, что не может предложить мне лучшей. Но в замок наехало столько гостей, что не было возможности сохранить для меня то помещение, которое я занимал в первый мой приезд. Теперь оно было предоставлено супруге предводителя дворянства. Впрочем, моя новая комната была вполне удобна: она выходила окнами в сад и была расположена как раз под апартаментами графа. Я поспешно переоделся для совершения брачного обряда и облачился в платье своего сана. Но ни граф, ни невеста не появлялись. Граф уехал за ней в Довгеллы. Им уже давно пора было приехать, но туалет невесты – дело не малое, и доктор предупредил гостей, что завтрак будет предложен лишь после совершения церковного обряда, а те, кто опасается проголодаться, поступят благоразумно, подкрепившись у специально устроенного буфета, уставленного всякими пирогами и крепкими напитками. При этом случае я мог заметить, что люди, долго чего-нибудь ожидая, всегда начинают злословить. Две мамаши хорошеньких дочек, приглашенные на свадьбу, всячески изощрялись в насмешках над невестой.
Было уже за полдень, когда приветственный залп холостых ружейных выстрелов возвестил о ее прибытии, и вслед за тем на дороге показалась парадная коляска, запряженная четверкой великолепных лошадей. Лошади были в мыле, и нетрудно догадаться, что опоздание произошло не по их вине. В коляске находились только невеста, г-жа Довгелло и граф. Он сошел и подал руку госпоже Довгелло. Панна Ивинская сделала движение, полное грации и детского кокетства, будто она хочет закрыться шалью от любопытных взглядов, устремленных на нее со всех сторон. Тем не менее она привстала в коляске и хотела опереться на руку графа, как вдруг дышловые лошади, испуганные, быть может, дождем цветов, которым крестьяне осыпали невесту, или вдруг почувствовав странный ужас, который граф Шемет внушал животным, заржали и встали на дыбы; колесо задело за камень у крыльца, и было мгновение, когда несчастье казалось неотвратимым. Панна Ивинская слегка вскрикнула… Но тотчас же все успокоились. Схватив ее на руки, граф взбежал с ней на крыльцо так легко, как будто он нес голубку. Мы все аплодировали его ловкости и рыцарской галантности. Крестьяне бешено кричали «виват», а невеста, вся зардевшись, смеялась и трепетала одновременно. Отнюдь не спеша освободиться от своей прелестной ноши, граф с торжеством показывал ее обступившей его толпе…
Вдруг на площадке крыльца показалась высокая, бледная, исхудавшая женщина; одежда ее была в беспорядке, волосы растрепаны, черты лица искажены ужасом. Никто не заметил, откуда она появилась.
– Медведь! – пронзительно закричала она. – Медведь! Хватайте ружья!.. Он тащит женщину! Убейте его! Стреляйте! Стреляйте!
То была графиня. Приезд молодой привлек всех на крыльцо, на двор, к окнам замка. Даже женщины, присматривавшие за сумасшедшей, забыли о своих обязанностях; оставшись без присмотра, она ускользнула и явилась никем не замеченная среди нас. Произошла тяжелая сцена. Пришлось ее унести, несмотря на ее крики и сопротивление. Многие из гостей не знали о ее болезни. Пришлось им объяснять. Долго еще продолжали перешептываться. Лица омрачились. «Дурной знак», – говорили люди суеверные, а таких в Литве немало.
Между тем панна Ивинская попросила себе пять минут, чтобы приодеться и надеть подвенечную фату – процедура, длившаяся добрый час. Этого было более чем достаточно, чтобы лица, не знавшие о болезни графини, были осведомлены о причине и всех подробностях ее недуга.
Наконец невеста появилась в великолепном уборе, осыпанная бриллиантами. Тетка представила ее всем присутствующим. Когда же наступило время идти в церковь, то вдруг, к моему изумлению, г-жа Довгелло в присутствии всего общества дала такую звонкую пощечину своей племяннице, что даже те, внимание которых в эту минуту было отвлечено чем-нибудь другим, обернулись. Пощечина эта была принята с полнейшей покорностью, и никто не выказал ни малейшего удивления, только какой-то человек, одетый в черное, записал что-то на принесенном им листе бумаги, и несколько лиц из присутствующих дали свою подпись с видом полнейшего равнодушия. Лишь по окончании церемонии мне объяснили, что сие означало. Если бы я знал об этом заранее, я не преминул бы возвысить свой голос священнослужителя против этого ужасного обычая, целью которого является создать повод для развода, на том основании, что будто бы бракосочетание состоялось лишь вследствие физического принуждения, примененного к одной из сочетающихся сторон.
Совершив религиозный обряд, я счел своим долгом обратиться с несколькими словами к юной чете с целью вразумить их относительно всей важности и святости соединявших их обязательств, и так как я еще не мог забыть неуместного постскриптума панны Ивинской, я напомнил ей, что она вступает в новую жизнь, где ее ждут не забавы и радости юношеских лет, но важные обязанности и серьезные испытания. Мне показалось, что эта часть моего обращения произвела на молодую и на всех тех, кто понимал по-немецки, большое впечатление.
Залпы ружейных выстрелов и радостные клики встретили свадебный кортеж при выходе его из церкви. Затем все двинулись в столовую. Завтрак был превосходен, гости изрядно проголодались, и сначала не было слышно ничего, кроме стука ножей и вилок. Но вскоре шампанское и венгерское развязали языки, раздался смех, даже крики. Тост за здоровье молодой был принят с шумным восторгом. Только что опять все уселись, как поднялся старый пан с седыми усами и заговорил громовым голосом:
– С прискорбием вижу я, что начали забывать наши старые обычаи. Никогда отцы наши не стали бы пить за здоровье новобрачной из стеклянных бокалов. Мы пивали за здоровье молодой из ее туфельки и даже из ее сапожка, потому что в мое время дамы носили сапожки из красного сафьяна. Покажем же, друзья, что мы еще истые литовцы. А ты, сударыня, соблаговоли мне дать свою туфельку.
Новобрачная покраснела и ответила, сдерживая смех:
– Возьми ее сам, пан… Но в ответ пить из твоего сапога я не согласна.
Пану не нужно было повторять два раза. Он галантно опустился на колени, снял белую атласную туфельку с красным каблучком, налил в нее шампанского и так быстро и ловко выпил, что не больше половины пролил себе на платье. Туфелька пошла по рукам, и все мужчины пили из нее, не без труда, впрочем. Старый пан потребовал туфельку себе как драгоценную реликвию, а г-жа Довгелло приказала горничной возместить изъян в туалете ее племянницы.
За этим тостом последовало множество других, и вскоре за столом стало так шумно, что я счел не совсем приличным оставаться в таком обществе. Я незаметно встал из-за стола и вышел на воздух освежиться. Но и там мне представилось зрелище не особенно поучительное. Дворовые люди и крестьяне, всласть угостившись пивом и водкой, были по большей части пьяны. Не обошлось дело без драк и разбитых голов. Там и сям на лужайке валялись пьяные, и общий вид праздника напоминал поле битвы. Мне любопытно было бы посмотреть вблизи на народные танцы, но плясали почти исключительно какие-то разнузданные цыганки, и я не счел для себя приличным путаться в этой свалке. Итак, я вернулся в свою комнату, почитал немного, затем разделся и вскоре заснул.
Когда я проснулся, замковые часы пробили три. Ночь была светлая, хотя луна была подернута легкою дымкою. Я попытался опять заснуть, но безуспешно. Как и всегда в подобных случаях, я хотел взять книгу и позаниматься, но не мог найти поблизости спичек. Я встал и принялся ощупью шарить по комнате, как вдруг какое-то темное тело больших размеров пролетело мимо моего окна и с глухим шумом упало в сад. Первое впечатление было, что это человек, и я подумал, что кто-нибудь из наших пьяниц вывалился из окна. Я открыл свое окно и посмотрел в сад, но ничего не увидел. В конце концов я зажег свечку и, улегшись снова в постель, стал просматривать свой словарь, покуда мне не подали утренний чай.
Около одиннадцати я вышел в гостиную. У многих были подпухшие глаза и помятые физиономии; я узнал, что из-за стола разошлись действительно поздно. Ни граф, ни молодая графиня еще не появлялись. К половине двенадцатого, после разных шуточек, начали перешептываться, сначала тихо, потом громче. Доктор Фребер решился наконец послать графского камердинера постучать в дверь его господина. Через четверть часа слуга вернулся и не без волнения сообщил доктору Фреберу, что он стучал раз десять, но не мог добиться ответа. Г-жа Довгелло, я и доктор стали совещаться, как поступить. Беспокойство лакея передалось и мне. Втроем мы направились к комнате графа. У дверей ее мы застали перепуганную горничную молодой графини, уверявшую, что случилась какая-нибудь беда, так как окно ее госпожи отворено настежь. Я с ужасом вспомнил о тяжелом теле, упавшем перед моим окном. Мы принялись громко стучать. Никакого ответа. Наконец лакей принес лом, и мы взломали дверь… Нет, не хватит духу описать зрелище, которое нам предстало! Молодая графиня лежала мертвая на своей постели; ее лицо было растерзано, а открытая грудь залита кровью. Граф исчез, и с тех пор никто больше его не видел.
Доктор осмотрел ужасную рану молодой женщины.
– Эта рана нанесена не лезвием! – вскричал он. – Это – укус!
Профессор закрыл тетрадь и задумчиво стал смотреть в огонь.
– И это все? – спросила Аделаида.
– Все! – отвечал мрачно профессор.
– Но, – продолжала она, – почему вы назвали эту повесть «Локис»? Ни одно из действующих лиц не носит этого имени.
– Это не имя человека, – сказал профессор. – А ну-ка, Теодор, понятно вам, что значит локис?
– Ничуть.
– Если бы вы постигли законы перехода санскрита в литовский язык, вы бы признали в слове локис санскритское arkcha или rikscha. В Литве «локисом» называется зверь, которого греки именовали arktos, римляне – ursus, а немцы – Bär. Теперь вы поймете и мой эпиграф: