Нексус - Генри Миллер 16 стр.


— Ты не дешевка, — возразил я. — Просто не от мира сего.

— Не утешай меня.

На мгновение мне показалось, что она сейчас разрыдается.

— Ты будешь мне писать?

— А почему нет? Если это доставит тебе удовольствие…

Стася произнесла как-то удивительно по-детски:

— Я буду скучать по вас. Ужасно буду скучать.

— Ладно, не надо об этом. Что решено — то решено. Смотри вперед, а не назад.

Тебе легко говорить. У тебя останется она. А я…

— Поверь, так тебе будет спокойнее. Лучше быть одной, чем с человеком, который тебя не понимает.

— Ты прав, — согласилась она и, застенчиво рассмеявшись, вдруг прибавила: — А знаешь, однажды я позволила взобраться на себя кобелю. Все это было очень нелепо. В конце концов он укусил меня за бок.

— Осел подошел бы больше — он послушнее.

Мы подошли к концу моста.

— Так ты постараешься раздобыть деньги? — спросила Стася.

— Непременно. И не забудь притвориться, что уступаешь ее просьбам и остаешься. Иначе разразится страшный скандал.


Как я и предупреждал, дома нас ждала гроза, но стоило Стасе сказать, что она передумала, как снова засияло солнышко. Мне было не только тяжело, но и унизительно видеть, как невыносима для Моны перспектива расстаться с подругой. Вернувшись домой, мы нашли ее в ванной, где она обливалась слезами. Увидев в комнате Стаси страшный беспорядок и стоящие посреди этого хаоса собранный чемодан и запертый сундук, она все поняла.

Конечно же, Мона обвинила во всем меня. К счастью, Стася отрицала мою причастность к ее решению. Тогда почему она уезжает? На это Стася ответила уклончиво, что просто от всего устала. И тогда — пиф-паф, — словно пули, посыпались укоризненные вопросы. Как она может такое говорить? Куда она собралась? Что я сделала, чтобы так со мной поступать? Она могла продолжать до бесконечности. С каждым новым упреком ее истерика возрастала, плач перешел в рыдания, а рыдания — в стоны.

То, что она оставалась не одна, а со мной, не имело в ее глазах никакого значения. Я для нее не существовал, а если и существовал, то в качестве прицепившегося репья.

После того как Мона испробовала все — крики, мольбы, угрозы, Стася, как я уже говорил, сдалась. Мне было непонятно, почему она дала сцене так затянуться. Может, втайне наслаждалась ею? Или была как под гипнозом? Я задавал себе вопрос, чем бы все кончилось, не находись я тут же.

Я первый не выдержал и, повернувшись к Стасе, нижайше попросил ее смилостивиться.

— Не уезжай, — попросил я. — Разве ты не видишь, как нужна ей? Она так любит тебя.

— Поэтому я и должна уйти со сцены, — отвечала Стася.

— Нет, — возразил я, — если кому и уходить, то — мне.

Надо признаться, в этот момент я не лукавил.

— Ты тоже, пожалуйста, не оставляй меня, — попросила Мона. — Почему вообще кто-то должен уйти? Почему? Не понимаю. Вы оба нужны мне. Я вас люблю.

— Слышали мы эту песню, — не уступала Стася.

— Но это правда, — настаивала Мона. — Без вас я — никто. А сейчас, когда вы не испытываете больше неприязни друг к другу, почему бы нам не жить в любви и согласии? Я для вас в лепешку расшибусь. Только не оставляйте меня одну, пожалуйста!

Я снова обратился к Стасе.

— Она права, — сказал я. — Возможно, теперь что-то и получится. Ты не ревнуешь ее… Так зачем ревновать мне? Подумай еще раз. Если твое решение как-то связано со мной, то прошу — успокойся. Главное для меня — видеть Мону счастливой. Если для этого нужно, чтобы рядом была ты, тогда я сам скажу тебе: останься! Может, и я научусь когда-нибудь быть счастливым. Ведь стал же я более терпимым, правда? — Я загадочно улыбнулся: — Ну, соглашайся! Не станешь же ты разрушать три жизни!

Стася безвольно повалилась на стул. Мона встала на колени, прижавшись лицом к ее груди. Умоляюще подняв глаза, она спросила:

— Ты ведь не уедешь?

Стася мягко отстранила ее.

— Хорошо, — ответила она. — Я остаюсь. Но при одном условии — больше никаких сцен.

Обе посмотрели на меня. Вот он, настоящий виновник. Ведь в их глазах я был тот самый провокатор. Обещаю я хорошо себя вести? Вопрос читался в их глазах.

— Понимаю, о чем вы думаете. Что я могу сказать? Буду стараться изо всех сил.

— Так просто не отделаешься, — сказала Стася. — Ответь нам, что ты сейчас действительно чувствуешь?

Ее слова заставили меня снова занять оборонительную позицию. Появилось нехорошее подозрение, что Стася заигралась. Неужели так необходимо устраивать мне допрос? Решись я сказать всю правду, первым делом назвал бы Стасю негодяйкой. Законченной негодяйкой. Когда я предложил ей свой план, мне и в голову не могло прийти, что придется разыгрывать этот фарс так долго. Мы договаривались только о том, что Стася под нажимом согласится остаться, но требовать от меня торжественных обещаний? Лезть в душу? Такого уговора не было. Неужели мы всегда актеры, даже когда думаем, что искренни? Я был в замешательстве. Неожиданно мне пришло в голову, что лгунья и притворщица Мона сейчас одна ведет себя неподдельно. Она, во всяком случае, знает, чего хочет.

Все это мгновенно промелькнуло у меня в голове, и я ответил:

— Честно говоря, я не знаю, что чувствую. Не думаю, что вообще способен сейчас что-то чувствовать. Одно могу сказать с полной определенностью: я не хочу больше ничего слышать о любви, никогда.

Так все и кончилось — ничем. Мона, однако, выглядела довольной. Да и Стася, похоже, тоже.

Никто из нас особенного ущерба не понес. Все мы были закаленными бойцами.


И вот теперь я ношусь по городу, высунув язык, как справная ищейка, в поисках денег для Стаси. Уже побывал в трех больницах в надежде сдать кровь. Теперь человеческая кровь ценится двадцать пять долларов за пинту. А еще недавно за ту же пииту платили пятьдесят. Что поделаешь, в наши дни развелось много голодных доноров.

Бессмысленно тратить время на поиски лучшего гонорара за донорство. Лучше занять деньги. Но у кого? Я не знаю никого, кто бы мог одолжить больше одного-двух долларов. Стасе же требовалось не меньше сотни. Для надежности — и все двести.

Если бы я только знал, как найти того ненормального богача! Я говорю о Людвиге, сумасшедшем билетном контролере, — человеке с золотым сердцем, как всегда утверждала Мона. Но что я скажу ему?

Я как раз проходил мимо Большого Центрального вокзала. Может, спуститься в цоколь, туда, где собираются посыльные, — а вдруг там найдется кто-нибудь, кого я знаю. (Костиган, на которого я всегда мог рассчитывать, умер.) Незаметно я проскользнул в цоколь и огляделся, кругом — одни новички. Ни одного знакомого лица.

Поднимаясь по пандусу на улицу, я вдруг вспомнил про доктора Забриски. Он жил где-то поблизости. Через минуту я уже листал телефонный справочник. Все точно — живет на 45-й улице. Я воспрял духом. На этого человека можно положиться. Если, конечно, он не разорился. Но это маловероятно — ведь он практикует в Манхэттене. Ноги сами несли меня. Мне даже не придется сочинять невероятную историю про то, зачем так срочно понадобились деньги… Прежде, когда я приходил к нему поставить пломбу, он сам спрашивал меня, не нужны ли мне деньги. Иногда я отказывался, не желая пользоваться его добротой. Но это было тысячу лет назад.

Быстро шагая по улице, я вдруг вспомнил дом, где прежде находился кабинет доктора. В этом трехэтажном кирпичном здании я жил тогда с одной вдовой по имени Карлотта. Каждое утро я выносил из нашего подвала мусорные мешки и клал у тротуара. То, что я не боялся запачкать руки, было одной из причин, почему Забриски проникся ко мне симпатией. Ему казалось, что это очень по-русски. Страница из Горького… Как любил он говорить со мной о русских писателях! А как ликовал, когда я показал ему стихотворение в прозе, написанное мной о Джиме Лондосе, — Лондосе, маленьком Геракле, как его называли. Он знал их всех — Стренглера, Льюиса. Эрла Кэддока, Фармера [53] — забыл его имя… словом, всех. А я возьми да и напиши, прямо как поэт, — ему трудновато давался мой стиль! — о его самом большом любимце, Джиме Лондосе. Помнится, в тот день он сунул мне на прощание десять долларов. И попросил оставить на время рукопись — ему хочется показать ее знакомому спортивному журналисту. Забриски просил дать ему почитать еще что-нибудь из моих сочинений. Не писал ли я о Скрябине? Или об Алехине, чемпионе по шахматам? «Приходите чаще, — просил он. — В любое время, не дожидайтесь, пока заболят зубы». И я частенько забегал к нему — но не для того, чтобы болтать о шахматах, борцах и фортепианной игре, а в надежде заполучить пятерку или даже десятку.

Входя в новый офис Забриски, я пытался припомнить, сколько лет прошло со дня нашей последней встречи. В просторной приемной сидели всего два-три человека. Совсем не то, что в старые времена, когда в тесном закутке теснились женщины с покрасневшими глазами, прикладывавшие к распухшим щекам теплые платки; некоторые приводили с собой детей, и все они были готовы сидеть часами — нищие, смиренные, подавленные. Теперь все было другим. Новехонькая и по виду удобная мебель, на стенах картины, совсем неплохие, и полная тишина — не слышно даже зловещего жужжания бормашины. И шума самовара, кстати, тоже.

Входя в новый офис Забриски, я пытался припомнить, сколько лет прошло со дня нашей последней встречи. В просторной приемной сидели всего два-три человека. Совсем не то, что в старые времена, когда в тесном закутке теснились женщины с покрасневшими глазами, прикладывавшие к распухшим щекам теплые платки; некоторые приводили с собой детей, и все они были готовы сидеть часами — нищие, смиренные, подавленные. Теперь все было другим. Новехонькая и по виду удобная мебель, на стенах картины, совсем неплохие, и полная тишина — не слышно даже зловещего жужжания бормашины. И шума самовара, кстати, тоже.

Только я сел, как дверь камеры пыток распахнулась и на пороге показался пациент. Сам Забриски, выйдя следом, тут же подошел ко мне, сердечно потряс руку и попросил обождать несколько минут, пока он освободится. А что со мной? Ничего серьезного? Я попросил его не волноваться. Так, ерунда, несколько дырок. Усевшись снова, я взял журнал. Разглядывая картинки, решил сказать ему, что Моне грозит операция. Опухоль матки или что-нибудь в этом роде.

В случае с Забриски несколько минут обычно означали несколько часов. Но в этот раз все было по-другому. Организация труда у него стала почти идеальной.

Я опустился в большое кресло и широко открыл рот. Забриски нашел у меня только одно небольшое дупло и тут же его запломбировал. Занимаясь зубом, он засыпал меня вопросами: как мои дела? продолжаю я писать? есть у меня дети? почему я так давно его не навещал? как поживает такой-то? увлекаюсь ли по-прежнему велосипедом? На все вопросы я отвечал хмыканьем или закатыванием глаз.

Наконец все было кончено.

— Не убегайте сразу! — сказал Забриски. — Выпьем сначала по маленькой. — Открыв сейф, он извлек оттуда бутылку превосходного шотландского виски и придвинул ко мне свой стул. — А теперь извольте рассказать о себе все!

Заговорить сразу о главном, то бишь о нашем финансовом положении, было невозможно. Но через какое-то время я все-таки ввернул: опухоль. Забриски тут же сказал, что у него есть превосходный врач, его хороший друг, который не возьмет с нас денег за операцию. Это предложение застало меня врасплох. Я забормотал, что уже есть договоренность, и даже внесено сто долларов аванса за операцию.

— Понимаю, — сказал Забриски. — Очень жаль. — И, немного подумав, спросил: — А когда нужна остальная сумма?

— Послезавтра.

— Вот что мы сделаем, — произнес он. — Я дам вам чек и помечу его поздним числом. Сейчас у меня на счете мало денег, очень мало. А сколько всего надо?

Я назвал сумму в двести пятьдесят долларов.

— Обидно. Эти деньги могли бы остаться у вас.

Меня вдруг охватило раскаяние.

— Забудьте об этом разговоре. Я не возьму у вас последние деньги.

Но Забриски не хотел об этом слышать. Дело в том, что люди не торопятся оплачивать счета за лечение, объяснил он и, вытащив огромный гроссбух, стал водить пальцем по цифрам.

— В конце месяца я рассчитываю получить более трех тысяч долларов. Вот так-то. Не такой уж я бедняк.

Держа в руке чек, я не торопился уходить, не желая выглядеть невежливым. Наконец Забриски пошел проводить меня, и, когда я уже ступил в лифт, сказал:

— Перед тем как получить деньги, позвоните мне… на всякий случай, чтобы не было никаких накладок. Позвоните, хорошо?

— Хорошо, — пообещал я и помахал ему на прощание.

А он все тот же добряк, думал я, спускаясь в лифте. Жаль, не догадался попросить немного наличных.

Кофе и кусок пирога — вот что мне сейчас нужно. Порывшись в карманах, я нашел несколько мелких монет. Вечно одна и та же история.

Приближаясь к библиотеке на углу Пятой авеню и 42-й улицы, я серьезно подумывал, не стать ли мне, на худой конец, чистильщиком обуви, и даже стал взвешивать все «за» и «против». Потом спохватился — что это со мной? Скоро сорок стукнет, а я думаю о том, чтобы чистить обувь другим людям. И что только не лезет в голову!

Дойдя до библиотеки, вход в которую охраняли невозмутимые каменные львы, я вдруг страшно захотел туда войти. В просторном зале, среди книг, всегда хорошо и уютно. Кроме того, у меня неожиданно возникло острое желание разузнать, как обстояли дела у других писателей в моем возрасте. (Подогревала меня и надежда встретить в библиотеке знакомого и, стрельнув деньги, выпить-таки кофе и съесть пирог.) Одно ясно: бессмысленно копаться в личной жизни таких людей, как Горький, Достоевский, Андреев и им подобных. Жюль Верн! Вот писатель, о котором я абсолютно ничего не знаю. Должно быть, интересно. Некоторые писатели, похоже, совсем не имели личной жизни. Другие же, такие, как Стриндберг, Ницше, Джек Лондон… но о них я знаю почти столько же, сколько и о себе. Втайне я, конечно, надеялся наткнуться на вполне определенный случай — когда жизнь гения начиналась как бы ниоткуда и медленно лилась себе без всякого видимого плана, цели или задачи по разным болотам и топям, а потом неожиданно начинала бить фонтаном, как гейзер, который не иссушался даже после смерти гения. Мне хотелось зафиксировать — будто такое возможно! — тот решающий момент в жизни человека, когда из скалы хлынет мощный поток. Я чувствовал, как поднимающиеся ввысь пары, изливаясь на землю, скапливаются в просторных водных резервуарах, из которых впоследствии вытекают реки и ручейки, так и в человеке есть некое место, где накапливается его опыт, дожидаясь, когда придет черед переплавиться в слова, предложения, книги, чтобы после влиться в единый океан мысли.

Как известно, самораскрытию помогают злоключения и горе. Неужели только это я и обнаружу — и ничего больше? — на страницах биографий? Выходит, все творческие люди — страдальцы, находящие спасение от мук в искусстве? У человечества красота ассоциируется со страданием, а страдание — со спасением. В Природе нет ничего подобного.

В библиотеке я взял большой словарь биографий и занял место в читальном зале. Почитав выборочно несколько статей, я погрузился в мечтания. Следовать за собственной мыслью оказалось интереснее, чем совать нос в личную жизнь прославленных неудачников. Если бы я только мог видеть то, что происходит в потаенных уголках моего «я», тогда, возможно, мне было бы легче найти ту точку, откуда забьет источник. Я вспомнил слова Стаси о необходимости встретить родственную душу, если хочешь расти и творить. Вести беседы о творчестве с любителями литературы — пустое дело. Я лично встречал множество знатоков, которые блестяще рассуждали об этом предмете. (Ни строчки не написав за всю жизнь.) Но можно ли вообще судить о скрытых процессах?

Передо мной стоял все тот же вечный вопрос, на который, по-видимому, невозможно ответить: что такого важного могу сказать я миру? Того, что не было бы уже сказано раньше, тысячу раз сказано, причем людьми значительно более одаренными, чем я? Неужели мое «эго» настоятельно требует, чтобы о нем знали? Что во мне такого необычного? А если ничего необычного нет, то, рассказав о себе, я всего лишь прибавлю ноль к громадному, поистине астрономическому числу.

Так, переходя мысленно от одной вещи к другой — восхитительные Traumerei [54]! — я наконец задумался над захватывающей проблемой — началом книги. Зная только начало, можно многое понять. Как не похожи друг на друга первые страницы великих книг! Одни авторы, как огромные хищные птицы, постоянно кружат над своим творением, отбрасывая на него густые, рваные тени. Другие, подобно художнику, накладывают поначалу еле заметные мазки, подчиняясь скорее интуиции, нежели конкретному замыслу, — точность таких мазков чувствуешь лишь позже. Есть и такие, что берут тебя за руку и, словно во сне, водят вокруг да около своей фантазии и только постепенно, как бы дразня, приоткрывают над ней завесу. Некоторые ведут себя так, будто сидят в сигнальной вышке: они испытывают острое наслаждение, работая с переключателями, мигая светом; композиция их произведений четкая и смелая, словно сложилась не в голове художника, а прочерчена множеством путей, по которым спешат к конечной цели поезда. Другие, находясь то ли в состоянии помешательства, то ли галлюцинаций и бреда, начинают повествование наобум — с грубых окриков, язвительных выпадов или просто ругательств, они излагают мысли не на страницах, а как бы сквозь них и ведут себя как потерявшие управление машины. Но как бы ни отличались друг от друга все эти, такие разные, способы заговорить о главном, они выявляют личность автора, а не отработанную технику. То, как писатель начинает книгу, под стать тому, как он ходит или говорит, как относится к жизни, как в ответственный момент собирается с мужеством или прячет страхи. Одни писатели уже с самого начала ясно видят всю книгу до конца, другие бредут ощупью, каждая строка — молчаливая мольба о следующей. Какая мука приподнимать завесу! Какой риск обнажать то, что таится под ней! Никто, даже самый великий, не знает, что суждено ему на этот раз явить очам обывателя. В таком деле всякое может случиться. Похоже, когда берешь перо, то вызываешь духов. Да, именно духов! Эти таинственные сущности, эти космические ферменты, присутствующие в каждом семени и определяющие структурный и эстетический облик каждого цветка, каждого растения, каждого дерева, каждой вселенной. Сила, идущая изнутри. Вечно бродящие дрожжи, обеспечивающие закон и порядок.

Назад Дальше