Минеральный джаз - Заза Бурчуладзе 9 стр.


Кто углубленно исследует жизнь пернатых или просто наблюдает за их повадками, тот непременно согласится со мной, что, пока птичка обретается в клетке, все свое время и силы она отдает тому, чтобы выбраться из заточения, и то бьет клювом по прутьям, то пытается их перегрызть. И если вы по рассеянности оставите клетку открытой, она так торопливо выпорхнет за окно, будто за ним ее ждет тропический лес и к тому же, по меньшей мере, целая стая родичей. Между тем откуда ей, птахе, знать, что в заоконном приволье она не найдет ничего, кроме дикого капитализма? И, убедившись в этом, она стремглав поворачивает обратно, к покинутому узилищу, но, естественно, не находит его и, не оставляя вожделенной надежды, самозабвенно разбивает головку о стекло первого попавшегося окна.

То же происходит сейчас и с медведем. Он умотал из цирка, но овладевший было им за надежными стенами пыл вольнолюбия понемногу угасает. Дыхание его стеснилось, и вот он уже порывается в утрамбованную опилками неволю. И даже если бы ему там светила всего жалкая собачья конурка, он бы, скорей, предпочел забиться даже в тесный скворечник, нежели грызть черствую, как навощенное пасхальное яичко, лепешку свободы, своими ли силами обретенную или дарованную провидением. Сейчас он неумолимо чует, осознает цену блаженной зависимости и рабства. Всей шкурой осязает крепость и неподвластность лепешки, от первой попытки куснуть которую крошатся зубы, пусть пока еще только в воображении, хоть в виду дальнейшего прозрения сейчас довольно и этого. К тому же от продолжительного плененья в огражденном конечном пространстве сдал и разладился его врожденный, внутренний биологический компас, и он, к отчаянью, не может нащупать дороги. А между тем он уже добрался до парка Ваке и замер у поворота на Цхнетскую улицу. Ночь темным-темна и промозгла, небо обложено черными тучами. Взопревший медведь выбрасывает вперед язык, ежится, как побитый пес, шумно, почти оглушительно дышит. Из пасти и ноздрей его валит белый пар. Огромная, горообразная туша дымится, как подпаленная. Вокруг ни души. Никого и ничего, что бы могло умиротворить и утешить зверя.

Но что это там мелькнуло? Вот оно… Это из парадного выскакивает кот с задранным трубою хвостом. Точней не хвостом, а тем, что от него осталось, длиной не более чем мизинец. Впрочем, сие, то есть укорочение хвоста, не мешает владельцу его держаться спесиво с ровнями и неприступно с неровнями. Сейчас, правда, вокруг ни тех, ни других не видно. Тем не менее по внедрившемуся в него обыкновению он прошвыривается по мостовой этак заносчиво, горделиво, будто бы если не все, то по меньшей мере половина Ваке состоит в его безраздельной собственности. Ему до фени, в гордом ли он сейчас находится одиночестве или в некоем окружении, он спесив в первую голову сам с собой, а уж потом с остальными. Ибо царь, уединившийся в покое и поднатуживающийся на толчке, все равно государь, хоть в руках у него не держава и скипетр, а обрывок туалетной бумаги. Медведя кот будто бы и не замечает, хотя скорей всего он лукавит — видит, каналья, но притворяется, что не видит. Продвигается с этаким изгибом спины, кокетливым самолюбованьем, осознанием того, что с него не спускают взгляда. То и дело разевает пасть, однако же не мяучит, а, должно быть, похваляется остренькими, как иглы, клыками. Мишка невольно сбивается с шагу, садится прямиком посреди трассы, аккурат на белую полосу, будто йог на головешки, как бы ни в чем не бывало и море ему по колено. Между тем опасается, побаивается куцехвостого, чуть не трясется так, что дух перехватывает. Страшится того, как сукин сын держится сущим хозяином, истым владельцем, единоличным владыкой всего окрестного. Замирает неподалеку от косолапого, но в его сторону не косится, с прищуром вглядывается в некую даль, черт знает во что — в изгибающихся, пляшущих дьяволят и чертовок, — лукаво подмигивает всей этой нечисти. Вот оно, и сам усаживается на белую полосу, нос к носу с медведем. Остаток хвоста его так потешно завершает изгибавшийся давеча волнами позвоночник и так выразительно припадает к земле, будто бы владелец его только что обделался или в эти самые мгновенья обделывается.

Во всем этом сквозит общечеловеческое, трагичное, но вместе с тем пронзительно свое, неотъемлемое, грузинское. Неужто же вам сие общипанное, бесхвостое естество именно этими очевидными своими свойствами, к тому же и спесью, но щемящей, беспочвенной, необоснованной, не напоминает соотечественника, грузина, а тот в свою очередь — купающийся в рассветных лучах экзотический, редкой красоты цветок с надломленным стеблем? Вы говорите, нет? Трудно, впрочем, поверить, господа, что за всей этой незадачливостью вы не улавливаете еще чего-то родного, грузинского! Неужто же вы не убеждены, самобытные мои, что грузин все свои дни и труды употребляет на то, чтобы обрести хоть какой-нибудь кров, дабы было где приклонить свой хвост, а обретя, тотчас вспоминает, точней замечает, что последний, хвост, а вместе с ним и зад его, к прискорбию, истерлись, разлезлись, улетучились, но, невзирая на это, все же под кровом хорохорится, ерепенится, хоть уже совсем без хвоста и без зада. Неужто вы и впрямь не различаете за всем этим трагической ноты? Так ведь это примерно то же, что играть в баскетбол без мяча и корзины. И не замечаете, наконец, что в этом присутствует изрядная доля комического? Того именно, что, укрывшись под кровом, невольно привлекаешь к себе внимание окружения, а как не знать, мои уховертые, что кров и придуман нарочно для привлечения внимания. Ну а когда ты лишился хвоста и опоры его, зада, то явится дядюшка с мешком за спиной и наверняка прихватит и увлечет за собой твою с такими трудами возведенную крышу над головой. Что тогда ты на это скажешь? Говори, не говори, а заботливая рука уже перевязала горло мешка, дабы в пути из него ничего не выпало. И существенное различие между нашим отечеством и его окружением в этом и заключается: отними — нужно ли ходить далеко? — у еврея или армянина какашку, хоть прошлогоднюю, так он за ней бросится чуть не в огонь, а обратно воротит. У нас же, напротив, еще и поспособствуют, помогут отъему, увяжут в мешок…

Все внимание медведя, сосредоточенные мои, обращено на кота. Он не видит окрест себя ничего, кроме куцехвостого.

Куцехвостый же под взором его надувается, пухнет, округляется, распространяется, все охватывает и, о Господи, если этак продолжится, то вберет в себя мир — щедро оттененный красками и подцветками, овеянный ночною прохладой, — как киндер-сюрприз — игрушку. Короче, кривой мишка единственным своим оком вперяется в куцехвостого так пронзительно, будто медитирует с ним, проникает в кошачью сущность и суть, шарит взглядом в надежде уцепиться за нить его мысли. Визави для него сейчас что пропыленная харатья для хрониста, приуготовленная принять на себя перипетии жизни всей до самых глухих углов страны.

Но сколько бы зверь ни вперялся и чего бы ни прозревал, он лишь фокусник и, хоть шкуру с него сдери, им останется, пусть даже препарирует кота вкупе с его пометом. Нам же неймется ухватить и высветить в нем некую малость, некое уклонение к трюкачеству и артистизму, неумение обойтись без игры, непреодолимое влечение выкинуть фокус даже при последнем издыхании на эшафоте. Привычка, вестимо, вторая натура, а у него она такова, что хоть убей, но без фокуса, ну никак не может. Он выуживает из кармана трико колоду игральных карт, натренированными лапами перво-наперво распяливает веером, затем усложняет трюк и с напором, почти задором, на зависть искуснейшему шулеру, ловко сдает. Яснее ясного — он запанибрата с колодой. Оттого, что колода новенькая, нетронутая, карты ложатся с хлопком, чуть не с треском. Кот и ухом тем не менее не ведет и с таким самозабвением лижет лапы, будто опасается не поспеть к чему-то важному, неотложному, и если ему не удастся как следует вычиститься и вылизаться, то некто, к кому любой из зверей с самих пелен испытывает глубокое почтение — а таков, по свидетельству очевидцев, не кто иной, как доктор Айболит, — не замедлит подвергнуть его осмотру и оскандалить.

Медведь тщательно выравнивает колоду, ставит стопкой на мостовую. Торжественно делит стопу пополам, левой лапой снимает одну половину, правой подхватывает другую. Верхнюю подкладывает под нижнюю и, издав легкий рык, приступает к раскладыванию. Карта ложится на карту — король пик и дама червей, валет бубен и девятка треф. Кот все пялится черт знает в какую сторону, все неистовей лижет лапу и щурится. По белой полосе мостовой и вокруг нее распускается странный, путаный, понятный одному лишь медведю пасьянс: прикрытый щитом бубновый король падает на улыбающегося пикового валета, бубновая дама машет веером бубновой же восьмерке, за ними… и так далее, и так далее.

Вскоре вся колода перекочевывает на трассу. Мишка сощуренным единственным глазом подыскивает местечко последней карте, зажатому в лапе трефовому королю, меж тем как кот вдруг отрывается от лизанья, взлетает в стойку и подстегиваемый внезапным, еще не ясным порывом срывается, несется туда, откуда давеча выскочил, и скрывается в парадном. У медведя от неожиданности застывает в воздухе лапа, он начисто забывает пристроить трефового короля, поднимается с негромким протяжным рычанием, вздымается всей громадою туши и с непристроенным королем треф пускается за котом. Ветерок от тяжкого его телодвиженья взметает с полосы карты, и они разлетаются по площади.

Вскоре вся колода перекочевывает на трассу. Мишка сощуренным единственным глазом подыскивает местечко последней карте, зажатому в лапе трефовому королю, меж тем как кот вдруг отрывается от лизанья, взлетает в стойку и подстегиваемый внезапным, еще не ясным порывом срывается, несется туда, откуда давеча выскочил, и скрывается в парадном. У медведя от неожиданности застывает в воздухе лапа, он начисто забывает пристроить трефового короля, поднимается с негромким протяжным рычанием, вздымается всей громадою туши и с непристроенным королем треф пускается за котом. Ветерок от тяжкого его телодвиженья взметает с полосы карты, и они разлетаются по площади.

Подъезд сквозной: во дворе жмутся друг к дружке автомашины разных цветов и марок. Куцехвостый несется вдоль ряда, но, завидев уже перевалившегося через порог медведя, юркает под голубую «Волгу» жильцов Шониа. О, эту достопримечательность невозможно не описать. Она похожа на раздувшийся труп старого кита. Нет, это не «Волга», это нечто, некогда бывшее «Волгой». С той поры, как двадцать пять лет назад Яша Шониа поставил его на прикол, оно ни разу не заводилось и сейчас покоится не на колесах, а на поставленных один на другой кирпичах. Эмаль давно уже сошла с его покрытия, в салоне угнездилась гнильца, из-под багажника и капота несет ржавью и сыростью. В носовой части, правда, убереглась одна фара, но она давно уже залита желто-рыжей, застоялой, отдающей душком не водой, а некой взвесью, раствором, чем-то, короче, жидким и мокрым. Вместо парной ей фары зияет провал, глубокий и черный. Вы удивитесь, механики мои, но целехоньким сохранилось ветровое стекло, хоть от ветхости оно так замутилось, что, если не припадешь к нему носом, ничего в салоне не разглядишь. Впрочем, что в нем разглядывать, когда он по уши забит пылью, чуть не как чрево пылесоса или содержимое пепельницы. Вы ухмыляетесь, шутники, а между тем в сем салоне выросло два, если не более того, поколения. Он бывал в разное время то штабом окрестной ребятни, то биржей, то складом краденых аккумуляторов, то, преимущественно зимами, местом попоек. А если довериться злым языкам, здесь залетела некая Ленка Бабухадиа, и можно вспомнить еще много всякого, чего и не перечтешь.

Медведь тем не менее приближается к «Волге». Они очень похожи друг на друга: медведь и «Волга»…

XIX

Как и следовало ожидать, господа, темной промозглой ночью во дворе ни души. Ниоткуда не доносится ни звука. Тишь до того замогильная, что поневоле тянет навострить уши, напрячь слух, чтоб уловить хоть легонький шорох. Однако… Стоило напрячь его, как в уши полилась, этак крадучись вскользнула, просочилась неотвязная, но благородная мелодия, мягкий напев, проникновенный джаз, едва уловимый, чуть слышно наигрываемый, словно исходящий из копилки памяти мишки.

Зверь напрягается, шерсть на макушке его вздымается дыбом, сердце подкатывает к глотке, кубарем ускользает в лодыжки. Он озирается расширившимся единственным оком, вытягивается и замирает в надежде уловить источник звучания, силится убедиться, что и впрямь слышит музыку, а не воображает, что слышит ее. Он весь, всякой жилкой и клеткой, всякой шерстинкой и волосинкой обратился в тончайший слух, колебанием всякой ресницы готов вобрать и всосать в себя родимые звуки, но чем более сосредоточивается и взвивается, тем неумолимее упускает звучащую тончайшую нить, то и дело поддается уверенности, точней надежде, что коснулся ее, но она то и дело не поддается и ускользает. Медведь натянутою струной тяжко и медленно, как огромный локатор, кружится на месте, будто вращается вкруг оси, но все зря, напрасно и безрезультатно. Понемногу он наполняется гневом, и если незамедлительно не установит источника то прерывающейся, то возобновляющейся мелодии, волнами накатывающей, напирающей на заушья, то, о Господи, рухнет всей громадою туши и испустит дух в виду «Волги».

Что вы, мои недоверчивые? Полагаете, что я ошибаюсь? Что впал в заблуждение? Господь с вами! Вы что же, и впрямь допускаете к себе подобное предположение? Вас коробит это «испустит дух»? Вам думается, что для вящей убедительности повествуемого, попытку коего мы предприняли, было бы небесполезно подкрепить его чем-то прямолинейным, беспримесным, точным, несомненным, не допускающим двусмысленности? Этаким мощным синонимом? По правде, я не разделяю вашей уверенности, что можно быть более, чем я, убедительным, однако хозяин, как говорится, барин, не преступать же мне вашей воли. Какой синоним вам придется по вкусу, тот мы и употребим к делу. Я несколько, скажу вам, смущаюсь, однако же должен признаться, что, по примеру того как поступали древние философы, для всего загодя припасаю приличествующие тому ли или сему выражения. На всякий, господа, надобный случай. Для любви и смерти у меня их целая пропасть, прямо счету нет. На какое падет указующий перст ваш, то и применю вам в угоду. Ну так, стало быть, вот вам, извольте: упокоится во плоти, покинет сей мир, сковырнется, обратится в прах, отдаст концы, прикажет вам долго жить, уйдет к праотцам, околеет, преставится, сдохнет, откинет адидасы, скончается, сыграет в ящик, даст дуба, упокоится с миром, обратится в прах, отправится на тот свет, уйдет в небытие, прислонит чубук[2] … ну и еще наберется порядком. Так вы говорите, последнее предпочтительнее всего остального? Так я и думал, что вы остановитесь на самом безликом. Когда бы мне было до препирательств с вами, я не уступил бы вам ни за какие коврижки. Уверяю вас! Клянусь золотистою бородою Юпитера и в придачу силой своего мастерства, каковая горазда… впрочем, на что только она не горазда — мне сейчас не только вступать в прения с вами, но даже и счесть по пальцам до десяти нелегко. Будь по-вашему, и хоть у меня тьма противу вас аргументов, соглашусь и на сей раз уступлю, но будь я неладен, если смиренно переварю и позабуду сию обиду. Как бы не так! Приложу все старания разжигать и раззадоривать в себе пыл, дабы при случае — придет, должно быть, пора — припомнить вам, оскандалить, предать позору, так, чтоб вы не могли и не смели показать на люди носа. А вообще, ведомо ли вам, самодурам, что мне куда тяжелее это изречь, нежели реализовать, совершить? Не отступаетесь вопреки даже этому от своего? Настаиваете, что «прислонит чубук» самое безошибочное и недвусмысленное из всего, что может прийтись ко двору в этом витиеватом, красноречивом тексте? Помилуйте, куда сему вялому «прислонит чубук» тягаться с простым и благородным «испустит дух» в случае, когда надобно передать трагедию происходящего? Дух, вообразите себе! Любопытно, что понудило вас к его отрицанию? Уж не представляется ли вам сие не худшее из словес недомерком или заморышем? И уж не оскорбил ли я ваши чувства тем, что поминутно величаю вас господами и на всяком шагу расточаю меткие и точные эпитеты? Или, может быть, вы полагаете, что раз опередили меня с нападками, то за мной пропадет и я отвалю от вас? Да пропади я пропадом, мои разгульные, когда не взбеленюсь, не возражу, не оспорю вас, не вступлю с вами в полемику! Это так, для справки и для порядка.

Так вот, мишка хоть и кружит вокруг собственной оси, но результата не добивается ни малейшего. Он не установил источника музыки, и теперь не миновать ему прислонить чубук у самой «Волги».

Так вы не любопытствуете, что это так ожесточило нас? И неужто не осознаете и не замечаете, как незаслуженно долго мы терзаем и изводим бедолагу медведя? С такой крайней степенью изуверства не только инквизиция с еретиками, но и отец Василий Мкалавишвили со свидетелями Иеговы не обходился. Так чем же навлек Божий гнев и провинился перед нами наш косолапый, сие бесспорно доверчивое, сговорчивое, уступчивое, благодушное существо, насквозь проникнутое смирением и добротою, не способное затуманить душу даже безмолвным упреком судьбе, чья звериная суть проникнута жаждой жизни, силы и бодрости, не заслуживающее ничего, кроме всеобщего уважения и, между прочим, обращаю ваше внимание, заботливого призренья и искреннего участия? И не вправе ли он и от нас ждать не столь непримиримого отношения? Неужто вы не примечаете, что ему сейчас и своих невзгод предостаточно? Примечали? Ну так, ангелы мои, не находите ли вы, что после столь долгого промедления и сумятицы пора направить его прямо к источнику джаза?

Эге-ге, ну и ну, вам на ум сейчас, должно быть, приходит совсем другое, а именно: уж не спятил ли сочинитель и что ему вздумалось заделаться апологетом медведя? Отчего бы и не заделаться, скажите на милость? Кому только он не помог, не защитил что словом, что делом, и отчего бы мне не посвятить сему тамбовцу пару-другую слов? И вообще, если вы не бросите упорствовать и пустословить, возьму и поставлю его, мишку, вместо Пепо главным героем повествования. Тем паче, что добрый сей голиаф так мне дорог, что, по правде говоря, для него не жаль ни этого звания, ни даже чего покруче. В научных кругах нынче говорят, что медведи поразительно разумные существа, что всякий из них особь особая, со своей индивидуальностью и так далее, и так далее (в связи с этим я скопил у себя уйму хвалебных свидетельств одно лучше другого). Потому им и дорожу. Да и что мне, по горло погрязшему в омут коллективизма и серой безликости, ценней и дороже личности? Внедряясь и вглядываясь в жужжащий, бушующий вокруг меня бивуак жестоких, жесточайших людишек, я все более преисполняюсь желанием служить не чему иному, как добру и красоте. И понеже добро, а паче того красота слабей всего ограждены от разрушения, вменяю в долг себе защитить тамбовского мишку, по мне являющего собой если не благороднейшего из рыцарей, то хотя бы безобидного ягненка, и как первый к сему свой шаг подтолкнуть его к обители джаза, а вслед за тем и на пастбище, где переливается волнами неоглядное море ягнят. Что из того, что мишка фокусник? Спросить меня, так оно и должно быть, ибо всякая великая личность представляется мне не чем другим, как искусным фокусником. Вы не верите мне на слово? Оглядитесь, господа. Вам не придется долее сомневаться: ни малейшее достойное дело, ни единое выдающееся событие не обходилось еще без уловки. И, как вам известно, если в жизни сей не возвести кого в идолы, жизнь поблекнет, померкнет и обезличится. Надобно, однако, предостеречь вас, милостивые государи, не берите меня в этом случае за образец, мне теперь решительно не до идолов и истуканов, с меня по горло довольно и сочинения настоящей книги. Тут речь о вас, об одних только вас. Разве могли вы когда пребывать в покое и безмятежности без надежи-идола? Не вы, так предки, так близкие, а велика ли разница между вами и ими, и далеко ли от яблони падает яблоко? Льщусь надеждой, что вы снесете это невольное оскорбление, я бы сказал даже мягче — обиду. Ах, да не глядите на меня, бога ради, такими глазами! Не ужасайтесь, а вспомните, как в древности римляне без колебаний проглатывали навостренные, что шило, клинки и, как свидетельствуют современники, им ничего не случалось. Надобно полагать, что и вам некоторое поигрыванье вокруг горла клинком легчайшего оскорбления не нанесет незаживающей раны. Вам ничего не приключалось от пенья, так что же за Божий гнев может снизойти на вас и допустить вред от сей малой малости? Не вы ли, господа, и не подобные ли вам незадолго до нынешней нашей с вами беседы пели осанну всякому сверхчеловеку в эполетах и позументах (а меня не оставляет сомнение в том, что с тех пор хотя бы что-то подверглось изменению или превращению — разве что эполеты и позументы обернулись треньканием гитары, при том, что руководящая идея осталась чуть не точь-в-точь прежней)? Да и чему бы так вдруг преобразить вас, и что за этакое преображение могли вы испытать, и неужто вы выбили из голов то, чему надлежало быть выбитым, и впрямь ли вы все еще не напеваете песен, как уже говорилось однажды, старых, и не беспечность ли поддаться убеждению, что во глубине душ своих вы все еще не поете их, что превращение ваше надежно и что составленный и собственною вашей десницей начертанный на скрижалях табель о рангах, званиях, должностях вкупе со столь великими трудами сколоченным, ничем не оспоримым достоянием вы сами же и отринули? Да хоть убейте меня, не поверю. Помилуйте, как тут поверить, когда я взращен по-старинке, на стародавних понятиях и непоколебимо твердо держусь убеждения, что стоит какому Адамову отпрыску противостать отцу-вседержителю, лишить себя природного благоговения перед святынями, предать поношению и хуле храмы и лики святых, стало быть, усилиться собственным своим помышлением без божьего на то промысла и соизволения, устроять свою долю и житие, как, считай, и дело с концом. И в который уж раз повторю вам, что, думается мне, предпринятая без Господня благословенья затея ничем полезным и добрым не кончится. Вы, должно быть, ринетесь оспаривать это мое утверждение: не далее, как давеча, автор с немалой циничностью бросал нам, что возможно ли, мол, оградить-упасти себя одним только вознесением заутренних молитв и биением лбов об пол храмов от всякой выпавшей нам напасти? Меж тем сие только подтверждает высказанное выше мое убеждение. Да обращусь я в пищу всепожирателя и всепоглотителя, червя преисподней (а чаша сия, можете на сей счет не предаваться ни малейшему недоверию, не минует меня), мои благостные, если я преувеличил прежде или впредь преувеличу хоть что-нибудь или преступлю границы. Сам я в это то верую, а то нет, ибо человек есмь, и пребуду, и ничто человеческое мне не чуждо.

Назад Дальше