Розанов против Гоголя - Ерофеев Виктор Владимирович 3 стр.


Конечно, добавляет Розанов, Россия никогда не станет жить Пушкиным, как греки -- Гомером. Тут не недостаточность поэта, а потребность движения, потребность подышать атмосферой "исключительных настроений". После "сада" Пушкина -- "исключительный и фантастический кабинет" Гоголя. После Пушкина, в другом месте пишет Розанов, "дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков... Это пришел Гоголь. За Гоголем все. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы...".

И в этот момент "злобы" рождается вторая исключительная для Розанова фигура: Толстой. "Толстой из этой мглы поднял голову: "К идеалу!"32. Толстой описал не молодых людей, рассуждающих о труде, а самую "трудовую Россию", отнесся с уважением к семье, к трудящемуся человеку, к отцам. "Это -- впервые и е д и н с т в е н н о е русской литературе, без подражаний и продолжений"33.

Толстой, стало быть, выполнил тот "социальный заказ", который Розанов устал ждать от русской литературы. Но скорее всего розанов выдумал своего Толстого. Толстой описал рлалзлнлыле семьи, рлалзлллилчлнлылх отцов, наконец, рлалзлнлылй труд; создал сложную и совсем не апологетическую картину русской действительности; не заметить его критики того сословия, к которому Розанов слал Чернышевского "целовать ручки"34, -- значит не хотеть ее замечать.

Но третья исключительная фигура, А. Суворин, была действительно близка к розановскому идеалу. О молодом Суворине Розанов отзывался непочтительно: мало ли "либеральных пересмешников"? Однако "либеральный пересмешник" превратился в "средневекового рыцаря", который, завязав в узелок свою "известность" и "любимость" (явно преувеличенные Розановым), вышел вон с новым чувством: "Я должен жить не для своего имени, а для имени России". И он жил так - заключает Розанов.

Кредо, приписываемое Розановым Суворину, -- единственно достойное (по Розанову) кредо русского литератора. Не будем сейчас возвращаться к вопросу о том, как способствовал Суворин славе России. На этот вопрос не так давно был дан достаточно объективный ответ35. Меня интересует в данном случае иная проблема.

По сути дела, для Розанова существуют длвле литературы. Литература самовыражения, споспешествующая славе имени, и литература, если так можно сказать, национальных интересов.

Что такое литература самовыражения? -- Она отражает личную истину писателя, его собственное видение мира. Розанов ставит вопрос буквально следующим образом: кто таков писатель, чтобы его личная истина стала достоянием общества? Можно ли писателю доверить такое ответственное дело, как влияние на умонастроение тысяч читателей? Пушкин -- счастливое исключение: его самовыражение было метафизически полноценным, к тому же социально не вредным, а даже скорее полезным. Но другие? Не вносят ли они преимущественно сумятицу в читательские головы, не получается ли так, что их литературное дарование злалслтлалвлллялелтл читателя принять ту точку зрения, с которой ему и не хочется соглашаться? В литературе самовыражения, выходит, есть элемент насилия и гипноза. Не лучше ли в таком случае иметь дело с писателями, которые стремятся выразить не личную истину, а своевременные общественные интересы?

Здесь я намеренно огрубляю розановскую мысль, стараюсь обнажить ее и признаю, что при таком обнажении Розанов перестает быть Розановым. И вот обнаруживается важная особенность розановской мысли; она в самом деле -"опавшие листья", то есть живет как орнамент, узор, как намек на многообразие истины. Ведь парадокс всей русской литературы заключается в том, что общественно своевременным было всегда неугодное власти несвоевременное слово. Оно вырывалось не спросясь, и не оно приноравливалось к обществу, а общество -- к нему, причем процесс "переваривания" такого слова затягивался порою на десятилетия. Но сколько бы времени ни прошло, "несвоевременное" (для власти) слово выживает и остается, тогда как "своевременное" оказывается мертворожденным. Наконец, настаивая на литературе национальных интересов, Розанов забывал о своем собственном писательском кредо, о своем предельном субъективизме, о том, что он призывал читателя плакать не об обстоятельствах своей жизни, а о себе, и что эта, как теперь называется, экзистенциальная тема была у Розанова превалирующей.

Обратимся теперь к "исключительному и фантастическому кабинету" Гоголя. Разве Гоголь с юных лет не горел страстью быть полезным России на каком угодно месте, в каком угодно звании? Почему же Розанов не замечает этого, почему Гоголь вызывает у него особенную неприязнь?

Розанов не считается с намерениями Гоголя. Он судит Гоголя по тому, что Гоголь создал, и находит, что Гоголь сам не ведал, что творил. Именно в этом неведении, которое Розанов считает роковым для России, заключается "главная тайна Гоголя" 36: "Он показал всю Россию без-доблестной, -- небытием. Показал с такой невероятной силой и яркостью, что зрители ослепли и на минуту перестали видеть действительность, перестали что-нибудь знать, перестали понимать, что ничего подобного "Мертвым душам", конечно, нет в живой жизни и в плолллнлолтле живой жизни." Одни вой, жалобный, убитый, пронесся по стране: "Ничего нет..." "Пусто!"... "Пуст Божий мир"..."37. Таким образом. Гоголь создал непроизвольную карикатуру, но в этой непроизвольности была ее сила. Гоголь -- манекен, моргающий глазами в бесплодных поисках смысла того, что он написал, а потому, пишет Розанов, "я не решусь удержаться выговорить последнее слово: и д и о т. Он был так же неколебим и устойчив, так же не "сворачиваем в сторону", как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. "Пишу" и "sic". Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза, не понимает. "Словечки" великолепны. "Словечки" как ни у кого. И он хорошо видит, что "как ни у кого", и восхищен бессмысленным восхищением, и горд тоже бессмысленной гордостью.

-- Фу, дьявол! -- сгинь!..

... Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, -- между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, -- и он дает "последний чекан" слову..." 38.

Если, по Мережковскому, Гоголь всю жизнь боролся с чертом" то в розановской интерпретации творчество Гоголя обретает черты сатанического формализма, где самоценное слово, освобождаясь от человеческого смысла, становится черной магией. И Розанов настолько проникается своей интерпретацией, что зовет на помощь крестную силу: "С нами крестная сила! чем оборониться от тебя?"

"Верою, подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко "веры", -веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, -- для того Гоголя воистину не было.

Никогда более страшного человека, -- заключает Розанов, -- ... подобия человеческого... не приходило на нашу землю"39.

Оставим розановские страхи, проклятья и заклинания как эмоциональный балласт, который замутняет суть дела, и рассмотрим дальше мысль Розанова. По его мнению, Гоголь бы не стал столь социально влиятельной фигурой, если бы был вовремя понят. Но Гоголя не поняли ни он сам, ни его читатели. И вот это соединение двойного непонимания придало творчеству Гоголя значение "архимедовского рычага": "Наши иллюзии творят жизнь не менее, чем самые заправские факты. Пусть в субъекте своем Гоголь не был ни реалистом, ни натуралистом; творило "дело" не то, чем он был в "субъекте", но творило дело то, чем он казался в "объекте"... Жизнь и историю сотворило, и -- огромную жизнь сотворило, именно принятие его за натуралиста и реалиста, именно то, что и "Ревизора" и "Мертвые души" все сочли (пусть ложно) за копию с действительности, подписав под творениями -- "с подлинным верно". Настаивание на этом -- детское, нелепое, неумное -- принадлежит последнему фазису деятельности Белинского и особенно 60-м годам. Оно-то, таковое понимание, пусть равное полному непониманию, однако и произвело весь "бурелом" в истории, оно и сообщило Гоголю огромную силу ломающего лома... И явился взрыв такой деятельности, такого подъема, какого за десятилетие назад нельзя было ожидать в довольно спокойной и эпической России..." 40

Но кем же, однако, в представлении Розанова был Гоголь в субъекте? В статье "Отчего не удался памятник Гоголю" (1909) Розанов попытался дать развернутый ответ. В душе больших художников нередко зарождается особый вид метафизического безумия, о котором писал Платон в "Пире", настаивая на том, что только люди, способные к безумию, приносят на землю глубокие откровения истины. Безумие Гоголя несло в себе исключительные черты. Оно было в нем всегда, с рождения, но впоследствии, особенно перед смертью, овладело всем его существом. Это было, по Розанову, преимущественно безумие тоски ("Скучно на этом свете, господа!"), которое дало особое направление его художественному зрению, и из-под "веселого рассказца" ("Как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем") глянули меланхолические глаза, "тускло и странно уставленные на мир": "И самую тоску он не мог ни рассеять, ни раскидать, едва ли даже умел постичь..."41 Однако гоголевские глаза, глаза великого художника, взгляд которых имел особое свойство останавливаться и прилипать к уродливым, пошлым сторонам бытия, вырывать эти стороны из полной жизни и выдавать их за полную жизнь, -- короче, эти "меланхолические глаза" смотрели не просто на абстрактные формы бытия, но именно на русскую землю так, что отражение бытия, искаженное внутренним безумием автора, вобрало в себя приметы реальной русской действительности, или, иными словами, русская действительность оказалась невольно и неожиданно жертвой черной магии, в результате чего она исказилась до неузнаваемости. То, что именно русская действительность оказалась перед меланхолическими глазами гениального художника, -- явление, считает Розанов, случайное. С таким же успехом, или, лучше сказать, неуспехом, могли исказиться черты любой другой страны. Несчастье России состояло не в том, что на ее земле родился Гоголь (его метафизическая исключительность -- его беда, а не России), а в том, что Россия поверила в искаженный образ как в достоверный и реальный. Гоголь смутил Россию: "Самая суть деда и суть "пришествия в Россию Гоголя" заключалась именно в том, что Россия была или, по крайней мере, представлялась сама по себе "монументальною", величественною, значительною: Гоголь же прошелся по всем этим "монументам", воображаемым или действительным, и смял их все, могущественно смял своими тощими, бессильными ногами, так что И следа от них не осталось, а осталась одна безобразная каша..."42

Итак, в Гоголе необходимо различать метафизика с особым взглядом на мир и социального писателя. Розанов не ставит вопроса о том, насколько прав "метафизический" Гоголь. Он лишь отмечает его -- по сравнению с Пушкиным -неполноценность, однобокость. Однако дефект души, придав специфическое направление творчеству, способствует отражению темного лика мира с невиданной силой -- в этом положительная миссия Гоголя. С таким взглядом на мир жить чудовищно трудно (Гоголь не выдержал), но взглянуть на мир гоголевскими глазами необходимо для полноты познания мира. Если плрлалвлиллльлнло читать Гоголя, утверждает Розанов, то вывод из его сочинений или читательский вздох, раздающийся после прочтения, звучит примерно так:

-- Темно... Боже, как темно в этом мире! Но даже Пушкин произнес совсем иные слова, признав правоту не "метафизического", а "социального" Гоголя:

-- Боже, как грустна наша Россия!

Так сказал Пушкин, "вот-вот после войны 12-го года, после царствования Екатерины II, и давший знаменитый о России ответ Чаадаеву.

Чаадаеву он мог ответить. Но Гоголю -- не смог. Случилось хуже: он вдруг не захотел ответить ему, Пушкин вдруг согласился с Гоголем... Это удивительно. Тайна Гоголя, как-то связанная с его "безумием", заключается в совершенной неодолимости всего, что он говорил в унизительном направлении, мнущем, раздавливающем, дробящем"43.

Энергия розановской мысли, как всегда, рождена полемикой, и надо сказать, что в той части своих размышлений, где Розанов выставляет недостаточность известного взгляда на Гоголя как на писателя сугубо "обличительного" направления, он оказывается достаточно убедительным. В самом деле, источник творчества Гоголя связан с исключительным гоголевским видением мира, с его особыми онтологическими ощущениями, выразившимися в чувстве тоски, меланхолии. Если раннее творчество Гоголя позволительно рассматривать, опираясь на его собственное суждение, как преодоление тоски, болезненного состояния44, то позднейшие произведения Гоголя, особенно "Мертвые души", заключают в себе сплав "метафизических" и социальных реакций писателя. Розанов подчиняет Гоголя "безумию тоски", тем самым закрывая социальную тему Гоголя метафизической исключительностью. Но здесь уместнее всего говорить именно о сплаве. Дар Гоголя (отмеченный Пушкиным) "выставлять так ярко пошлость жизни, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем", принадлежит, конечно, "метафизике", но нацелен социально, "в глаза всем". Наложение этого дара на реалии России породило карикатуру. Об этом прямо писал Гоголь (о чем Розанов умалчивает), изумляясь словам Пушкина ("Боже, как грустна наша Россия!"): "Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка!"

Однако эта карикатура была, если так можно выразиться, конгениальна той социальной карикатуре, которую являла собой постдекабристская, николаевская Россия. Пошлость жизни в ее онтологическом значении совпала с социальной пошлостью, и мощь первого тома "Мертвых душ", возможно, определилась этим уникальным тождеством социального и онтологического уровней. Когда же Гоголь нарушил тождество, насильственным образом подчинив свое онтологическое зрение христианской метафизике и заставив себя смотреть на мир не своими, а, так сказать, наемными глазами, то, как он ни вынуждал себя, нового отношения между онтологическим и социальным рядом не выстроилось, а выстроилась некоторая абстрактная схема, которая могла найти свое выражение в публицистической книге ("Переписка"), но для художественного произведения она была непригодна. Отсюда -- кризис; отсюда -- сожжение второго тома. По сути дела. Гоголь, начиная с "Переписки", попробовал взглянуть на мир глазами "Того, кто, -- как он писал в "Авторской исповеди", -- есть источник жизни", а следовательно, второй том "Мертвых душ" в своем замысле был равносилен второму "Творению", то есть представлял собой художественно невыполнимую задачу.

Розанов пытался защитить Россию от "клеветы" Гоголя, не осознавая того, что эта "клевета" достовернее любой "правды". Самую же метафизическую исключительность Гоголя и источник его "беспредельной злобы"45 Розанов находил в демонизме ("демон, хватающийся боязливо за крест"). Этот демонизм несовместим с христианством: "...Я как-то не умею представить себе, чтобы Гоголь "перекрестился". Путешествовать в Палестину -- да, был ханжою -- да. Но перекреститься не мог. И просто смешно бы вышло. "Гоголь крестится" -- точно медведь в менуэте"46. Но если Розанов верно определяет сложное отношение Гоголя к христианству, то только его собственной "беспредельной злобой", которую он испытывает к Гоголю, можно объяснить его мнение о человеческих качествах писателя: "За всю деятельность и во всем лице ни одной благородной черты"47.

Розанов настаивал на связи метафизической загадки Гоголя с половой сферой. Розанов, как известно, много писал о поле. Параллельно Фрейду он развивал теорию зависимости духовной жизни человека от своеобразия его половой структуры (см., в частности, его книгу "Люди лунного света"). Теория Розанова не воплотилась в какую-либо последовательную систему, ибо последовательная система и Розанов суть вещи несовместимые, однако его идеи были вполне ясны.

"Интересна половая загадка Гоголя... -- пишет Розанов во втором "коробе" "Опавших листьев" (1915). -- Он, бесспорно, "не знал женщины". Что же было? Поразительная яркость кисти везде, где он говорит о покойниках... Везде покойник у него живет удвоенной жизнью, покойник -- нигде не "мертв", тогда как живые люди удивительно мертвы... Ведь ни одного мужского покойника он не описал, точно мужчины не умирают"48. Но они, конечно, умирают, а только Гоголь нисколько ими не интересовался. Он вывел целый пансион покойниц, и не старух, а все "молоденьких и хорошеньких"49.

Возможно, что розановская гипотеза о предрасположенности Гоголя к некрофилии ужаснет читателя, покажется ему возмутительной, но мне думается, что она прежде всего наивна. Сам Розанов не раз писал о смерти. И каждое его слово о смерти -- вопль: "Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь", или "Я кончен. Зачем же я жил?!!!", или (любимое Мандельштамом): "Какой это ужас, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого -"смерть". Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя? Имя -уже определение, уже "что-то знаем". Но ведь мы же об этом ничего незнаем. И, произнося в разговорах "смерть", мы как бы танцуем в бланманже для ужина или спрашиваем: "сколько часов в миске супа"50. Но разговор о некрофилии Гоголя, в сущности, значит то, что Розанов не захотел заметить схожего, трагического отношения Гоголя к смерти, не понял того, что яркость гоголевской кисти "везде, где он говорит о покойниках", имеет своей причиной не физиологический порок, а жгучий интерес писателя к самой неразрешимой проблеме смерти и страх перед ней (он выразился, в частности, в "Завещании"). Перед этим страхом, перед загадкой смерти, перед вопросом о смысле существования и литературы на грани, небытия розановский домысел неудовлетворителен. Тема "Гоголь и женщины" -- достаточно нестандартная тема (здесь осталось много . загадок), но другая тема: "Гоголь и смерть" -- ею явно не объясняется. Некрофилия пугает своим психофизиологическим вывертом, но остается в ряду сексуальной патологии. Смерть выпадает из всякого ряда, и в этом смысле она приобретает значение абсолютной патологии. Гоголь входил в заповедный мир смерти не как извращенец, слепой к смерти, по сути дела, подменяющий смерть похотью, а как платоновский "безумец", ищущий возможность через смерть объяснить, понять и принять жизнь.

2. ГОГОЛЬ И РЕВОЛЮЦИЯ

Никто не мог быть более решительным критиком розановского отношения или, я бы даже сказал, поведения по отношению к Гоголю, нежели сам Розанов, который совсем с иной точки зрения взглянул на творчество Гоголя после революционных событий 1917 года.

После революции мысль Розанова расслоилась. С одной стороны, он объявил русскую литературу виновницей революции и тем самым оказался в роли пророка, пророчество которого осуществилось. Не он ли все время предупреждал, предостерегал? "Собственно, никакого сомнения,-- писал Розанов в своей последней книге "Апокалипсис нашего времени" (1918), -- что Россию убила литература. Из слагающих "разложителей" России ни одного нет нелитературного происхождения"51. Он развивает свою идею в статье "Таинственные соотношения": "После того, как были прокляты помещики у Гоголя и Гончарова ("Обломов"), администрация у Щедрина ("Господа Ташкентцы"), история ("История одного города"), купцы у Островского, духовенство у Лескова ("Мелочи архиерейской жизни") и, наконец, вот самая семья у Тургенева ("Отцы и дети" Тургенева перешли в какую-то чахотку русской семьи", -- пишет Розанов в той же статье. -- В. Е.), русскому человеку не осталось ничего любить, кроме прибауток, песенок и сказочек. Отсюда и произошла революция. "Что же мне делать, что же мне наконец делать". "Все -вдребезги"!!" 52.

Назад Дальше