С моим Янаки они большие друзья были. Если нет в комнате турок, — черигот сейчас пальцем в грудь мужа толкнет и скажет: «С такою силой, с такими плечами да на войне не был!» — «Пойду и я, когда нужда будет!» — скажет бывало Янаки.
Так у этого черигота стали сбираться наши часто и говорили о политике и о том, что права даны были критским людям и опять отняты. Приходили и к нам в дом, по вечерам. Меня уж и сон в углу давно клонит, а кафеджй нам все говорит: «Права и права; Меттерних да Меттерних-австриец много грекам зла сделал! Теперь и здесь вас судит кади в чалме по корану; а надо вам димогеронтию свою, и чтобы вас архиерей и свои старики судили...»
— Люди вооружаются, — скажут ему наши.
— Слова одни, — кричит кафеджи, — все слова... Вы критяне — лжецы все; про вас и апостол Павел сказал, что вы лжецы.
А муж мой ему на это:
— С того времени, брат, как апостол Павел жил — много лет прошло. Люди народились другие!
И правда, что из дальних деревень стал народ в Сер-сепилью сбираться; и мой Янаки сказал: «пора и мне, душа моя Катерина, туда!»
Забилось мое сердце сильно, и заплакала я, а не сказала ему «нейди». Нельзя же человеку хорошему нейти на опасность за родину, когда другие идут.
Только не пришлось ему и ружья отцовского вычистить; чрез два дня после этого разговора нашего убил его на работе камень.
На дом и не принесли его; меня пожалели люди, — а прямо взяли на церковный двор.
Там я его и тело несчастное увидала.
Конечно, господин мой, есть и вдовьим слезам конец. Много и я пролила слез об Янаки, однако надо было и себя и девочку кормить. Взяла я ребенка моего на руки и пошла в город наниматься в служанки.
V
Я вам сказала, господин мой, что пришла в Ханью искать службы в каком-нибудь доме. Сказали мне, что у одного католика только что ушла служанка. Я пошла в этот дом и согласилась служить за пол-лиры в месяц. Девочку мою они взять с собой не позволили, и я отнесла ее опять в село и отдала к одной родственнице.
В этом доме я прожила всего один месяц. Не могла: и работы много, не по силам моим, и брани и обидам всяким конца нет. Зачем ты чисто одеваешься так? Что ты, мадама, что ли? С твоею ли мордой одеваться чисто? Должно быть, ты развратная какая-нибудь? Хочешь, чтобы мужчины на тебя глядели? Гости придут; выскочит мать, выскочит дочь: как ваше здоровье? как живете? — Как живем? Знаете — как живется в этих варварских странах? От одних слуг сколько мученья! «У вас новая горничная гречанка?» — «Гречанка, к несчастью. Везде простой народ зол и груб, а уж злее греков — нет людей на свете. Гордость какая! Нельзя слова сказать! — Уж, конечно, злой народ. Они в душе ненавидят нас и между собой, да с русскими в разговорах, скило-франками нас зовут; хорошо делают турки, что бьют их!»
А я держи поднос с кофе или с вареньем и слушай все это.
И мать и дочь грязные были такие! Пока нет гостей, все в грязном и в старом сидят; а стукнули в дверь, — Христе и Матерь Божия! — «визиты! визиты!» — кричат. Давай то, давай другое; двери отворяй! Все разом!
— Мы, — говорит, — большие люди — господа!
— Нет, — думаю я, — господа настоящие не такие бывают! Видала и я!
Скупость да злость непомерная в доме: пирог сладкий принесут им, мать сама все кусочки сочтет и запрет в шкап. Сами съесть не могут; велик пирог; а людям не Дадут и бросят, когда мыши и мурашки источат.
Старик сам подобрее был, зато уж развратен очень; стал было шутить со мною — я и ушла. Вся душа моя поднялась — точно выйти из тела хотела с досады! Куда деться? Не хотела я к туркам идти, а делать нечего. И не хочу я лгать и грешить; от турок я добра больше видела: один купец хороший, Селим-ага, взял меня в гарем свой. Возьми, говорит, и дочь свою, пусть с нашими детьми и спит и играет. Тут и работы было меньше, а слов обидных и совсем я не слыхала. Старик суровый был Селим-ага, а меня иначе не звал, как «дочь моя»; за стол жена его меня вместе с собой сажала и детям своим мою девочку обижать никак не давала. Если сын ее толкнет мою дочь либо скажет ей худое слово, так она возьмет щипцы от жаровни да ему тут же добрый урок даст.
Руками они ели, а я дома вилками привыкла есть; одно это трудно мне было; а то ничего!
Брат Маноли ко мне часто ходил: с Хамидом они уж ссориться стали. Маноли теперь подружился с одним морайтом молодым. Этот мораит, хоть и христианин был, а еще хуже Хамида; распутный и скверный человек!
Фустанелла у него всегда грязная; лицо худое и злое. Пить ему, да драки заводить, да к дурным женщинам ходить, да воровать, да разбойничать — вот его дело! Чем жил этот человек (Христо Пападаки его звали) — не знаю. И сам говорил:
— Мы мораиты — разбойники! Умные люди! Придет наш деревенский в Афины; фустанелла грязная; феска сальная; кланяется всем... Откуда ты, брат? «Из Морьи[7], господин мой!» Сожмешься весь, отвечаешь. А пожил да поправился чем Бог помог: куртка шитая! феска хорошая; подперся и стоит у кофейни! Хоть сам король спроси: «Откуда ты?» «Мы откуда?! Мы из Пелопонеса!» — да и прочь пойдет гордее министра всякого!
Уж не раз и выгоняли турки Христо из Крита за буйство и всякие беспорядки; а он опять приезжал; в тюрьму консулы греческие его сажали и в убийствах его винили. Только как его сожмут покрепче, он сейчас грозится: «Пойду, потурчусь». И оставят его. Это с таким-то разбойником свел мой бедный Манолаки дружбу.
Водил Христо его и к тем турчанкам, которые по дорогам открытые ходят, и в другие скверные места.
Узнал это Хамид и начал бранить брата и ссориться с ним; и все-таки так любил его, что прогнать не мог его из лавки.
Мне все это мой новый хозяин Селим-ага рассказал однажды. «Аман![8] бедная Катерина, говорит мне; жаль мне тебя сироту и вдову огорчить, а пропасть твоему брату. Худое дело Дели-Хамида любовь, а дружба разбойника Христо еще опаснее! Либо в тюрьму попадет Ма-ноли, либо убьют его! Уж я слышал — Хамид грозился зарезать его, если будет с Христо в худые места ходить. Стыжусь я, старик, и сказать тебе это; а правду сказать надо! Ревнует его Хамид и говорит: „Я тебя не отпущу от себя, а убью и сам пропаду!" Это все мне добрые люди сказали!»
Я закричала и заплакала; а старик ага говорит: «Позови его; мы его вместе усовестим». Позвали мы Маноли и стали вместе с Селим-агой его уговаривать. Только старик, Бог его прости, все дело испортил; разгорячился да и стал срамить и пугать мальчика.
— Отец твой был честный и мать честная, и сестра честная в доме моем живет! а ты мошенник, да распутный, да разбойник! Тебя в хороший дом пускать нельзя; я тебе другой раз вот этою палкою голову проломлю, если ты не исправишься. Потому я твоего отца знал и любил и тебя жалею!
Так-то хотел пожалеть его палкой ага! Простой человек был, думал сделать добро; а сделал еще хуже. Обиделся Маноли и говорит мне, когда я вышла его провожать за дверь: «Я, Катерина, больше сюда не приду! Будь проклята вера этого старого дьявола и весь дом, и отец, и его мать пусть будут прокляты! Всякий осел да будет приказывать мне! Он мне не отец и не брат! — Прощай, говорит» .
И ушел; весь раскраснелся от гнева; идет так скоро от меня, только шальвары колышатся туда и сюда и кисть на феске.
Стою у дверей и думаю. Вот и ругаться, и проклинать людей научился! а личико-то у бедного красивое и доброе, как у того Михаила Архангела, которого образ из России наш игумен привез. Точно такое лицо; мы все на образ этот любоваться ходили.
С тех пор я уж и не видала никогда моего брата! Час его смертный был близок, и никто из нас этого страшного часа не знал.
VI
Христиане наши в это время вооружились и собрались под Ханьей, около Серсепильи и Перивольи. Их было тысяч около десяти из разных епархий и сел. Начальников у них было много, а главный самый был один молодец — Маврогенни. У нас и теперь так говорят люди, — во времена Вели-паши, либо во времена Маврогенни, — все равно это. Стали они в садах и под оливками; не портили и не трогали ничего даже в турецких садах и домах и послали сказать всем сельским туркам в Киссамо и Селимно, где больше турок, и в другие места, чтобы они работ своих не бросали и не боялись бы. «Мы с Вели-пашой воюем, а не с вами. Вы критские люди, такие же, как и мы, и от нас вы зла не ждите...»
Однако глупые турки деревенские нашим не поверили, а поверили Вели-паше. Паша подсылал им людей: «Идите, спасайтесь в города; не верьте грекам; их больше в селах, и они вас там всех перебьют».
Ему хотелось, как слышно, чтобы больше смут было в Крите и чтобы султан сказал: «ты один исправишь все там, Вели-паша! без тебя нет спасенья»...
Говорили также наши, что английский консул тоже все против христиан действовал.
Пошли турки в город из деревень толпами. Женщины, дети на ослах, на мулах едут; пожитки везут: а мужчины около пешие с ружьями. Усталые, сердитые, голодные все в Ханью собрались.
Работы свои полевые покинули и жить им нечем: работ в городе для них нет...
Работы свои полевые покинули и жить им нечем: работ в городе для них нет...
Город наш-то, знаешь, тесный; улицы узкие; стены кругом города толстые; ворота у крепости на ночь запрут и бежать некуда; разве в море броситься. Страшно стало христианам городским. Как ночь придет — души нет; так и ходит за тобой смерть жестокая!.. Что делать? Куда бежать?
Наши из садов Серсепильи шлют сказать паше:
— Пусть султан нам права возвратит обещанные!
А паша ждет войска из Константинополя и не уступает. Турки в городе, — сказала я, — голодные, злые, теснота им, жить негде; у кого родные были, и тех стеснили, а у кого не было родных?! И то сказать, каково было в жару в эту летнюю с детьми маленькими и с больными, и старыми людьми, где попало жить?
В селах у них, какие бы то ни было, а дома чистые и хозяйство свое было заведено. Грозятся они нам ежедневно; ходить по базару грекам становилось опасно. И женщин трогали турки. Вышел епископ в праздник из митрополии; за ним мы идем. Стали трогать гречанок турки; епископ остановился и закричал на них: «не трогайте женщин, которые с молитвы идут! Это и по вашему закону стыд и грех великий!..»
А один киссамский паликар вынул нож из-за пояса и хотел ударить епископа.
Паша велел этого молодого турка в цепи заковать. И от этого остальные турки ожесточились еще сильнее.
А наши молодцы из Серсепильи шлют свои угрозы. —. «Если тронет кто христиан в Ханье, мы запрем источник и весь город и паша от жажды истомятся». Вода хорошая из Серсепильи в город проведена, и даже место это зовется у нас: «И мана ту неру» (мать водная). Куда пошли бы турки из Ханьи брать воду? По селам окрестным? — боятся, войска мало... А в городе нет иной воды хорошей.
Вот так-то мы мучились долго. Я задумала из города от страха и духоты уйти; думаю, лучше один хлеб в деревне какой буду есть и жалованья не надо мне, когда что ни ночь — то страшнее и страшнее становится. Как придет час запирать ворота городские и увидишь над собой со всех сторон до небес толстые стены, и кругом все турки суровые, с большими усами — так и польются слезы от страха! Как живую в гроб тебя кладут, вместе с ребенком твоим невинным. Турчанки мои меня утешали и ободряли:
«Не бойся, море[9] Катинко! мы тебя никому не дадим! Ты в гареме у нас, не бойся!»
Однако я все-таки собралась уйти, хоть и много благодарила их. «Пробудь до завтра, — сказала хозяйка сама, — вымой ты мне это платье одно; а завтра тебе добрый путь».
Я осталась на одну еще ночь. Девочка моя уж давно заснула, и мы стали сбираться спать; Селим-ага в кофейне был и не пришел еще... было уж около полуночи... Все стемнело и стихло в городе... Вдруг, как закричит кто-то от нашего дома недалеко:
— Режь гяуров!.. Режь! Всех гяуров режь... наших бьют!..
Минуты, я думаю, не прошло — бегут турки со всех сторон. Огонь! Крики! Оружие стучит; двери хлопают в домах. Женщины плачут, дети кричат.
Упали было подо мной ноги; но вспомнила я о дочери; схватила ее и кинулась к дверям. Хочу бежать в итальянское консульство; вспомнила я консула мусьё Маттео, добрый был старичок.
Хозяйка кричит: «нейди, глупая, нейди; мы тебя в ковер завернем и под диван бросим; кто сюда в гарем из чужих турок резать тебя придет!..»
А я не помню себя, вырвалась и ушла на улицу. Девочка моя плачет со сна и с испуга; а я бегу с ней.
Уж кто мне попался навстречу, и не помню в лицо никого. Помню, и солдаты турецкие бежали, и офицеры, — и наши, и простые турки раздетые и с криком...
Одно видела я хорошо. Собралась в одном месте толпа солдат; я остановилась — что делать. Смотрю, выскочил из дверей один сосед наш, старый бей турецкий; выскочил раздетый, с топором в руке и кричит: «наших бьют! режьте! режьте греков».
Полковник низамский[10] как схватит его за горло да как даст ему по щеке:
— Лжешь! — говорит, — никого не бьют!
Вырвал у него топор, в дом его назад втолкнул, дверь запер и ушел дальше с солдатами. На меня они и не взглянули. А я увидала, что по другой улице греки с женами и детьми бегут толпой — кинулась за ними и взошла вместе с ними в французское консульство; русского тогда у нас в Крите еще не было; греческий консул дальше французского жил; и все-таки понимала я: — «Франция — держава большая, европейская, в этом консульстве не так опасно будет».
Знала я, что франки, хотя и злы на нас, а резать нас туркам простым, без причины, не дадут; не потому, чтобы они нас жалели... Господи избави — жалеть им нас! а потому, что свету хотят показать, будто в Турции закон и порядок есть. Эти дела политические у нас всякий ребенок глупенький знает!
Вот вбежала я за другими к французскому консулу... А уж дом его полон греками. В этот час все консулы, кроме английского, отворили народу нашему двери. Английский — в деревне ли был, не велел ли отпирать, не знаю, — только заперты были двери его для наших.
Во французском консульстве стон стоит и плач.
Кавассы бледные ходят; шепчутся. Консул сам задумчивый ходит тоже, шагает через ноги наши, курит молча. Выйдет на балкон; постоит, послушает и опять вернется.
— Нет ли у вас оружия? — спрашивает.
— Есть, — говорят люди.
Он кликнул кавассов и велел отобрать оружие.
— Беда вам! — сказал он, — если у которого из вас нечаянно выстрелит пистолет; подумают турки, что мы в них отсюда стреляем, и тогда... кто знает, что будет. Сидите тихо и не бойтесь; вы под флагом французского императора!
Успокоились мы как будто немного, стали потихоньку между собой говорить.
— Что случилось? — спрашиваем друг друга. Один грек и сказал, как вышло все это. Рассказывал
он, и мы все слушали, и драгоманы, и кавассы, и сам консул.
Слушала и я, и не знала, несчастная, что это о моем бедном брате речь. Один христианин молодой турка в кровати зарезал; хотел его деньги взять. Да ударил ножом неловко; весь в крови бросился бежать на улицу, а турок истекает кровью — тоже дошел до порога своего и стал звать других турок на помощь... Турки и подумали все, что греки их резать собрались...
— Слава Богу! — крестились мы, — это еще ничего!.. И в городе все стихло как будто.
Слышим, мимо консульства низамы прошли — «стук, стук, стук!» Слышно, правильное войско идет... все не так страшно стало...
Сидим полчаса, сидим час у французского консула — все тихо... Послал он пред этим еврея, драгомана своего, в Порту... Пришел еврей бледный, дрожит и шепчет что-то консулу.
Вышли они вместе.
Как вдруг загремят ружейные выстрелы... чаще, чаще! Мы только руки подняли к небу и взмолились о прощении грехов наших.
Гремят ружья все сильнее. Вбежал кавасс и говорит:
— Того гречонка, что турка зарезал, схватила полиция и увела его в конак к паше. Турок же простых тысячи собрались пред конаком, и беи, и ходжи с ними и кричат Вели-паше: «или отдай нам грека этого на растерзанье, или мы всех христиан перебьем в Ханье!»
Паша не отдает его, говорит — судом его будут судить, так убивать нельзя. Как услышали этот ответ турки, и стали стрелять в окна паши. Что-то будет!
Побежал опять драгоман куда-то с кавассом.
А мы говорим друг другу в страхе нашем: «Уж лучше отдали бы, правда, этого грека им, чтобы нас спасти! Он убийца, а мы что сделали?» И стали люди молиться; и я, пусть Господь Бог простит меня! помолилась:
— Когда бы отдал паша убийцу на растерзанье!..
Не знала я, что о погибели любимого брата молю! Потому что это Хамида своего он убил, а никто другой. Текут мои слезы градом и теперь, когда я вспомню об этом!..
VII
Потерпите же теперь, я расскажу вам, как это случилось, что Маноли наш Хамида убил.
Я уж это все после хорошо узнала.
Любил его, видно, Хамид крепко. И Маноли, я вам говорила, сначала доволен был судьбою своей. А потом, когда Христо Пападаки и другие греки стали дразнить его Хамидом и смеяться над ним, ему тяжело стало. И Хамид стал грозить ему тем и другим. «И себя убью, и тебя!» — говорил Хамид.
— Брось его, — учит Христо. — Уедем в Элладу; там просвещение и свобода, а здесь Турция.
— Убью тебя, если уедешь от меня, — твердит Хамид.
Брат уж и плакать стал, а Христо свое продолжает:
— Уедем да уедем в Элладу. Ты собой красавец, и у меня сестра младшая в Патрасе еще красивее тебя будет. Как цвет гвоздики она хороша! Не видал от нее еще и улыбки ни один мужчина. Ты первый будешь. За ней дом дадут тебе, если ты будешь мужчина.
— Разве я не мужчина? — спрашивал брат.
— Какой же ты мужчина? Когда бы ты был мужчина — Хамида, который по детской глупости твоей опозорил тебя, давно бы на свете не было. Убей его и бежим вместе; возьми все деньги его из кассы и беги прямо ко мне, как убьешь его. Я спрячу тебя на корабль греческий.
В этот вечер Хамид был пьян немного; считал свои деньги при Маноли нарочно, должно быть, чтоб Маноли от него не уходил; забыл запереть их и лег. А брат поднялся и ударил его в грудь ножом... Да ударил дурно... Потерялся и побежал из лавки... Поднялся крик и шум в соседстве, и заптие[11] на углу поймали его и отвели в конак.