Уже вечерело. На западе быстро росла зеленоватая щель, расширялась, раздвигала тучу. Над самым горизонтом медленно выплыло из тучи оранжевое солнце. Лес принял резко-лиловый цвет, мелкие облачка на небе порозовели; те, что были ближе к солнцу, просвечивались насквозь, подальше — горели ярко-красным огнем, а у самых дальних только накалились края. Бездымный пожар охватил деревню Большие Ковши. Окна, отражая лучи заходящего солнца, казалось, плавились… Но вот резко оборвался последний луч, стало вокруг серенько. Быстро стемнело. Но не так, как вчера: небо усыпали звезды… Филипп сидел как окаменелый.
— Будет мороз, — прошептал он и добавил: — Большой мороз.
И мороз действительно стукнул такой, что Авдотье пришлось сходить в хлев и старой шубой укрыть теленка, а чтоб петух не отморозил гребень, она сняла его с насеста и принесла в избу.
Ночью Филипп спал плохо, а утром с трудом отбил промерзшую дверь и пошел к парникам.
Утро выдалось яркое и чуткое. Каждый звук: и хруст под ногою, и визг колодезного журавля, и даже поскрипывание ведер на коромысле — необычно тонко и долго звенел в чуть подсиненном воздухе. Тополя, схваченные морозом, заиндевели и под белым зимним солнцем сверкали, как стеклянные. Кучки изб на буграх казались издали мухами, облепившими сахар.
Внезапно над средним бугром встали три перевитых столба дыма. На самом дальнем бугре, увидев столбы дыма, сказали:
— Гляди-ка, бригадир-то наш разошелся.
Все три дровяные кучи на парниках пылали одновременно. Около них сгрудились колхозники с лопатами. Здесь же суетился возбужденный Филипп. Он старался быть веселым: смеялся, покрикивал и, гулко стукая рукавицами, шутил: «Эх, денек, мать честная!»
Вскоре его вызвали в правление. Убегая, Филипп наказал Максиму Хмелеву — не зевать здесь.
— Что ж это ты удобрения-то в снегу оставил? — спросил председатель колхоза, как только Филипп переступил порог.
— Виноват, Илья Фомич, запамятовал, — пробормотал Филипп.
— И торф на поля у тебя не вывозится, с горшочками тоже дело неважно. Жаловались и животноводы: второй день не выделяешь лошадь — корма возить.
Филипп вздрогнул, побледнел, ударил себя кулаком в грудь и в первый раз в жизни выкрикнул в лицо начальства злобным тонким голосом:
— Я вам не гусь, товарищ председатель… Филипп туды, Филипп сюды. Только гусь может летать, плавать, ходить. А я не гусь…
Пока Филипп бегал, искал людей — возить торф, пока разобрался с удобрениями, прошло немало времени. А когда он возвратился на парники, там догорал последний костер. Около него толпились мужики. Подходя, Филипп услышал:
— Председатель ему говорит: «Торф возить надо», а он машет кулаком и кричит: «Я не гусь!» Ха-ха…
У Филиппа что-то оторвалось внутри, в глазах потемнело.
— Что сидите? — задыхаясь, спросил он.
Парень в ватнике вскочил, рывком вскинул руку к шапке и, озорно поводя глазами, отчеканил:
— Разрешите доложить, товарищ бригадир: две кучи сгорели, — ждем, когда догорит третья…
— Почему землю не роете, сукины сыны? — вне себя закричал Филипп.
Стало тихо. Бородатый Максим Хмелев сдвинул на затылок шапку с рыжим собачьим мехом и протянул по складам:
— А ты по-ди по-смо-три…
На месте сгоревших дров чернела земля, Филипп стукнул лопатой: земля зазвенела.
— Ну вот и все, — сказал Максим и посмотрел на безоблачное небо. — Солнце на ели, а мы еще не ели… Иди, иди домой, отдохни… Гусь! — он беззлобно хохотнул, потрепал Филиппа по плечу и пошел. За ним ушли и остальные.
Домой Филипп пришел раньше обычного.
— Вздуй самовар, Авдотья, а я пока прилягу. Знобит что-то.
Но чай пить не пришлось… Филипп слег, а к ночи потерял сознание. В бреду выкрикивал: «Эх, Филимон Петрович, за что вы меня вознесли?.. Мороз! Мороз дело испортил».
…Еще прошел месяц. Наступил март. Бригадой теперь снова руководил Ремнев. Филипп все хворал. Он заметно ослаб, и что-то новое появилось в его бесцветных глазах. Днем Филипп, вытянувшись, тихо лежал на кровати, ни на что не жаловался и все молчал. Казалось, он непрерывно и сокрушенно думает о чем-то. Изредка он поднимался, держась за стены, добирался до окна и смотрел на улицу, поминутно вытирая глаза. От яркого света глаза у него слезились.
Солнце уже насквозь прожигало снег. С крыш теперь не капало — текло. Амбар напротив окна почернел и превратился в источенный червями гриб. А еще утром он, увешанный длинными сосульками, походил на стеклянный абажур с подвесками. Вчера около тына была одна прогалинка, сегодня их стало три, а на исходе дня вдоль тына проступала неровная черная кромка.
— Весна, весна… — шептал Филипп, постукивая пальцами по оконной раме.
Приходила Авдотья, сажала его за стол. Руки у Филиппа дрожали, щи из ложки лились на грудь, крошки сыпались на колени, застревали в поредевшей бороде. Потом Филипп опять ложился. Иногда он спрашивал:
— А что говорят-то про меня, Авдотья?
— Все пытают, когда ты выздоровеешь.
— Так ли? — сомневался Филипп.
— Так, так. Вот надни сам председатель спрашивал. Обещал в воскресенье навестить. Антон Ремнев каждый раз, как встретимся, кланяется тебе. И другие тоже.
— Антон-то у меня, когда, третьеводни был, — подумав, вспоминал Филипп. — Советоваться приходил…
— Ой, что же я забыла, — спохватывалась Авдотья, — Максим Хмель опять прислал тебе гостинец, — и она вынимала из кармана яблоко, — к чайку, говорит…
— Ишь ты, какое ядреное, — улыбался Филипп, разглядывая яблоко, а потом отдавал Авдотье. — На-ко, спрячь. Прибежит внучек, слопает.
…В конце марта Филиппа навестил Стульчиков. Авдотья щепала лучину на растопку. Филипп по обыкновению лежал, подсунув под голову руки. Брякнула щеколда. В сенях загромыхали под сапогами половицы. В избу вошел Филимон Петрович. Авдотья ахнула, растерялась, стала искать тряпку — вытереть гостю хромовые сапоги. Филипп сказал негромко:
— Ладно, Авдотья, не мельтеши тут.
— Лежать, лежать, — загудел Филимон Петрович, увидев, что Филипп пытается подняться, — отдых, спокойствие — лучший доктор.
— Полегчало теперь, — вмешалась Авдотья. — А то думала — умрет он. Ведь лежал без памяти… Твердил одно и то же: «Мороз помешал…» Все с вами разговаривал, Филимон Петрович.
— Ладно, ладно, Авдотья, — опять остановил ее Филипп, — иди, занимайся своим делом.
Филимон Петрович подвинул к кровати стул.
— Видишь, не забыл я тебя, Филипп. Я бы раньше приехал, да все дела да дела, — Филимон Петрович поправил подушку и подтыкал под Филипповы бока одеяло.
— Замаялся он, сердешный, — всхлипнула Авдотья.
Филимон Петрович прошелся по избе и, заметив в переднем углу под образами вереницу почетных грамот, наклеенных на потемневшие бревна, воскликнул:
— Ба, вот так Егоров! Не просто пастух, а знаменитый пастух… Сколько же их — две, четыре, пять… восемь, девять, — сосчитал Филимон Петрович. — Молодец. Вот так Филипп!
— Он у меня почти что каждый год получал, — проговорила Авдотья за спиной Филимона Петровича и, подойдя, ткнула пальцем в крайний листок. — Эту еще до войны дали, а эту на второй год после войны уже. А вот эту позапрошлый год вы сами, Филимон Петрович, дали. Тогда еще в отделе были.
— Это что под Николаем Чудотворцем, — оживился Филипп, — ее с музыкой вручали, много народу было.
— Да-да, помню, помню, — подтвердил Филимон Петрович и, скосив глаза на иконы, покачал головой. — Место для грамот неловко ты выбрал, Филипп. Я бы не здесь повесил.
Филипп не ответил. Филимон Петрович еще раз прошелся по избе, подивился на старинные часы, которые были настолько дряхлы, что без двух гаек и молотка не могли двигаться; немножко посидел с Филиппом и стал прощаться.
— Выздоравливай, Филипп, болеть долго нельзя. Весна идет.
Филипп приподнял веки и пальцем поманил к себе Филимона Петровича. Стульчиков нагнулся. Филипп, тяжело дыша, прошептал:
— А землю-то отогреть можно было. Мороз помешал. Дюже в ту ночь большой мороз был. Насквозь проморозил землю… А вообще-то я — пастух. Чего вам взбрело тогда… Никак не пойму…
От волнения на лбу у Филиппа выступил пот.
Филимон Петрович открыл рот и выдавил одно только слово: «Яба». Больше ничего он не успел сказать. Его перебила Авдотья. Схватив за рукав, она потянула Стульчикова, приговаривая:
— Идите, идите, батюшка, на что вам больной человек.
Филимон Петрович поспешно надел шапку, толкнул дверь и, перегнувшись пополам, шагнул через порог… А вслед ему раздался сдавленный старческий смешок:
— Яба, э-эх, яба…
Осень
За окном сентябрь, ясный и тихий. Воздух чист и прохладен. Дышится легко, и дали проглядываются на редкость отчетливо. Далеко-далеко видны, словно отчеканенные, кромки лесов и пестрые полосы полей. Небо с двойным рядом облаков. Нижние, грязные, лохматые, плывут в одну сторону, верхние, белые, с легкой синевой, как весенний талый лед, — в другую. Каждый звук долго, явственно звенит и откликается.
За окном сентябрь, ясный и тихий. Воздух чист и прохладен. Дышится легко, и дали проглядываются на редкость отчетливо. Далеко-далеко видны, словно отчеканенные, кромки лесов и пестрые полосы полей. Небо с двойным рядом облаков. Нижние, грязные, лохматые, плывут в одну сторону, верхние, белые, с легкой синевой, как весенний талый лед, — в другую. Каждый звук долго, явственно звенит и откликается.
Поезд с грохотом пересек пыльную улицу Узора. Из-под колес выкатился клубок пара, скатился в канаву и запутался в сухой жесткой траве. Мне очень грустно, что ушел поезд, ушло лето, ушел безвозвратно еще год моей недолгой жизни, и еще ушла от меня навсегда Симочка. С этим поездом она приехала в Узор. А я ее и не подумал встречать. Почему? Да потому, что она приехала не ко мне и не одна.
Но почему мне только грустно? Почему нет обиды и той щемящей сердце боли, когда от нас уходит любимый человек. Вероятно, в этом повинно время. Оно запылило образ, заморозило страсть, застудило чувства. И с горькой улыбкой я утешаю себя всем известной соломоновой мудростью: «Эх, Семен, Семен, все проходит».
Раздумываю о том, где мне ночевать сегодня. В Доме колхозника или в своем кабинете на холодном диване. Новой квартиры не подыскал, да и искать не хочется. В Узоре мне осталось недолго прозябать. До перевыборов народных судей осталось ровно полгода. Я знаю, что меня не будут выбирать. И я этого не хочу, и другие не хотят.
Была ревизия суда. Она нагрянула неожиданно. Ревизор, законченный чинуша и к тому же еще и заика, как крот всю неделю копался в папках и бумагах, но вырыть, кроме мусора, ничего значительного не смог. Настрочил акт на двадцати страницах, в котором суд изобразил помойной лоханью, а меня не то свиньей, не то бюрократом. А я без стенаний и упреков во всем согласился с ним. Спорить все равно было бесполезно. Такой вывод у него был еще до ревизии согласован и утрясен с начальством нашего управления. Однако моя покорность тронула и ревизора. Уезжая, он, страшно заикаясь, сказал:
— Товарищ Бузыкин. Вы не смогли ужиться с-с-с, — тут он споткнулся, зачмокал, зашипел, как паровоз, спускающий пары, лицо у него побагровело, щеки надулись, ему не хватало дыхания, и он, сложив губы воронкой, начал ловить воздух. Мне было страшно смотреть на него, и я поспешил подсказать ему слово «райком», которое он так и не смог выдавить… Так что мое будущее в моих руках.
«Где же мне ночевать? В кабинете, или попроситься к своей уборщице в сарай на сеновал?» Я так задумался, что не заметил, как появилась в кабинете Васюта и заговорила нараспев, растягивая слова и при этом широко улыбаясь.
— Это что ж такое! Его там ждут, а он сидит и не чешется. Пошел, пошел, — потянула она меня за рукав, когда я стал отказываться. — Сам ведь позвал. Так и говорит: «За стол не сяду без жильца». — Васюта оглянулась и таинственно зашептала: — Стар он для Симушки, ох, староват. Не такого я зятя-то ждала, да-а, не такого, — осуждающе посмотрела на меня, скривила рот и вытерла концом платка сухие глаза, но в ту же минуту оправилась и бойко, восхищенно продолжала: — А как человек-то очень хороший. Два платья мне подарил и платок пуховый. А как ее-то одел, — от наплыва чувств и радости Васюта закатила глаза под лоб и замахала обеими руками. — С достатком мужчина, из себя видный, представительный. От старой жены-то у него двое. Ну и то слава богу, хоть алиментов не платит. Ну, пошел, пошел, — и она опять потянула меня за рукав.
Что делать. Пошел. Отвязаться от Косихи было невозможно. Впрочем, любопытство тоже сыграло кое-какую роль.
Встреча с Симочкой меня все-таки волновала. Я не представлял себе, как мы будем смотреть друг другу в глаза, о чем говорить. Но вот мы встретились, посмотрели друг на друга и не потупились, заговорили без трепета, как будто мы только сегодня утром расстались.
Она мало изменилась, разве что слегка располнела. Но полнота очень шла к ее овальному, с острым подбородком лицу, к слегка вздернутому носу, к смоляному блеску глаз. Ее длинная коса теперь была уложена на затылке в тугой узел, и несколько пушистых завитков выбивалось возле ушей. И вся она была какая-то светлая, насквозь пронизанная обаянием и радостью.
Она заговорила просто, без намека на волнение, глаза ее смотрели на меня прямо, без тени смущения. Понизив голос до шепота, я спросил, любит ли она своего мужа. Она не увильнула от вопроса и даже не опустила глаз и спокойно ответила:
— Люблю. Он хороший человек.
— А меня?
— Ах, Семен, ты тогда… — и, не договорив, сдвинула брови к переносице, повернулась спиной.
Есть категория людей, которая покоряет одним взглядом. Борис Дмитриевич Полостов был таким. С первой минуты знакомства у меня не было и намека на неприязнь к сопернику. Полостов своей высокой, сильной, отлично сложенной фигурой как бы невольно подмял меня под себя. Я люблю крупных сильных людей. И по характеру они добрее, и смотреть на них приятнее. Маленькие, слабосильные — первые задиры. Они желчны, обидчивы, властолюбивы и, как правило, считают себя умнее всех. В компании держатся заносчиво, кричат громче всех и, изощряя свой мозг, беспрерывно острят и язвят. А большие люди смотрят на них, как на детей, и снисходительно улыбаются. Правда, есть исключения. Но редко.
Полостов показался умным, образованным и даже талантливым, хотя и не без странностей. И сделал он это без показухи, без бахвальства. А так просто, непроизвольно, как это умеют делать только дети.
Когда мы подходили к дому, Борис Дмитриевич стоял на крыльце в шелковой рубахе с расстегнутым воротом. И разговаривал с петухом. Вернее, говорил он, а рябой, тощий, с исклеванным гребнем петух кокал и с треском хлопал крыльями, и вдруг, согнув голову, перевернулся через хвост и припустился за курицей. Борис Дмитриевич хотел было припуститься за петухом, но, увидев меня с Васютой, остановился и, смущенно потирая руки, пошел навстречу.
— Здравствуйте, здравствуйте, — говорил он, подходя. — Значит, вы и есть судья. Очень, очень рад. У меня был один знакомый судья, Зусин Модест Петрович, в одной квартире жили. Вы знаете такого? Оригинальнейший человек. О своих подсудимых не мог без слез говорить. И давал им всем только «от» и «до». Вы тоже так судите?
Все это он проговорил быстро, но не торопясь, сочным звонким баритоном и, взяв меня под руку, повел в дом, не переставая балагурить.
— А Узор мне ваш сразу понравился. Ничего сквернее и не видывал. А вы что пьете? Водку, чай? А я так и то, и это. У меня специально припасена бутылочка «Петровской», фу, ну и запахи же у тещи в сенях!
За столом Борис Дмитриевич полностью овладел разговором и заговорил всех окончательно. Я подметил у него шутливый тон. О серьезном он говорил несерьезно, а о пустяках наоборот. Судил обо всем резко, порой даже бранчливо, но благодаря насмешливому тону его брань не коробила, а веселила.
За каких-нибудь полчаса он успел рассказать десяток анекдотов. Симочку они не интересовали, а Васюта не понимала, хотя и слушала их с широко открытым ртом и выпученными глазами. Полостов рассказывал их ради меня. Я терпеть не могу анекдоты, особенно если они рассказываются с целью посмешить. Борис Дмитриевич рассказывал их забавно, обязательно по какому-нибудь поводу, и его анекдоты отличались свежестью, оригинальностью.
— О боже, бывают же такие чудеса, — вздыхает он, переходя от анекдотов на дорожное приключение. — Ехал с нами в одном вагоне невзрачного вида человечишко. Сидел в уголке тихо, как мышка, сжимая под лавкой ногами какой-то мешок и пугливо озираясь. И вдруг пропал. Никто не заметил, как вышел. Да и вообще, кому до него дело. Значит, приехал, если вышел. А на следующей станции в вагон вваливается наряд милиции и прет прямо в наше купе, и шасть под лавку. Вытаскивают мешок, обычный мешок, в каком бабы на рынок кур возят. Вытащили, показывают нам и хохочут: «Вы знаете, граждане, что в этом мешке? Триста тысяч!» Оказывается, этот тип — банковский работник, вез на весь район деньги. А на станции выскочил в буфет выпить кружку пива. Пока пил — поезд ушел. Если б деньги пропали, какую бы ты финансишке статью пришил?
— Преступную халатность, — сказал я.
— А это сколько?
— Предельно три года.
— А колхознице, укравшей с поля мешок картошки, сколько ты даешь?
— Минимум семь лет.
— Да здравствует правосудие, — захохотал Полостов, и все тело его всколыхнулось и тоже засмеялось. И только спокойными и серьезными оставались глаза. Как я заметил, у Бориса Дмитриевича вообще улыбались только брови и губы, а глаза, серо-зеленые, с крапинками ржавчины вокруг, постоянно были острыми и хитрыми. Выражение их менялось, когда он обращался к Симочке. Тогда в них появлялось что-то кроткое и по-детски восторженное.
Поначалу мы изучающе примеривались, обращались друг к другу на «вы», при этом зачем-то обязательно наклоняя голову, раскрашивали речь такими фразами, как: «Позвольте мне по этому вопросу высказаться» или «Как я заметил, вы очень тонко выразились», и тому подобное. До слез хохотали над плоской остротой. Но вскоре как-то незаметно перешли на «ты», заспорили, перебивая друг друга, под финал сыграли в шахматы и расстались наипервейшими друзьями.