То было бурое заведение немощного прокаженного — говорили, у него безымянные болячки. Моя мама, дамы, такие разговоры, каждый день слышно это громогласное урчанье и бурчанье над вздымающимися пенами шитья и просверками иголок на свету. А может, и тошнотные дрочливые пацаны болтали в прыщавых закоулках за гаражом, где анафемские вакханалии и пороки соседских негодяйчиков, что ужинали соломой с окрестных полей (где они и паслись, когда мне бывала пора к фасоли) и ночевали в останках кукурузных стеблей, несмотря на все фонарики моего сна и Жана Фуршетта, роузмонтского отшельника, который докрадывался до кукурузных рядов со своим лозиным хлыстом, и банкой-плевалкой, и домашним тряпьем, и дурацкими хмычками во всей полноте полусонночного Потакетвилля, чье имя дико и славно, и тихонечко багдадски-тесного-от-крыш-веревок-и-проводов холма —
«Pauvre vieux Destouches»[12] звали его иногда, поскольку, несмотря на жуткие донесения о состоянии здоровья, его жалели за эти слезящиеся глазки и шаркающую тусклую походку, он был болезнейший человек на свете, и у него болтались глупые руки, ладони, губы, язык не как у дурачка, но словно у чувственного или бесчувственного и озлобленного отравами напастей… старый распутник, не могу сказать, что за оттяг, наркотик, напиток, хвороба, слоновость или что еще у него было. Ходили слухи, что он игрался с пиписьками маленьких мальчиков — заходил в сумрак, предлагал конфеты, пенни, но с этой вот тусклой, больной скорбью и изможденным лицом это уже было не важно — очевидно, всё враки, когда же я туда забредал купить себе леденец, меня охватывали таинственность и ужас, как в опиекурильне. Он сидел на стуле, сопел со зверской тупоротой натугой; карамельки надо было брать самому, приносить монетку ему в безжизненную руку. Притоны, что я воображал себе по журнальчикам «Тени»[13], которые там покупал. Говорили, он заигрывал с маленьким Зэпом Плуффом… У отца Зэпа Старого Отшельника был целый погреб «Теней», и Джин Плуфф как-то дал мне их почитать (штук десять «Теней» и шестнадцать «Звездных вестернов», и еще два или три «Пита Пистоля», который мне всегда нравился, потому что Пит Пистоль на своих обложках выглядел просто, хотя читать его было сложно) — покупал «Тени» у Старого Проказника в кондитерской лавке, к которой подмешался погреб Плуффов, была в ней какая-то старая и тупая бурая трагедь.
Дальше за кондитерской лавкой ателье, ленты на продажу, дамы швейных дней с подвесками париковых локонов рекламируют круглые голубоглазые кукольные головки манекенов в кружевной пустоте с булавками на синей подушечке… все, что побурело в древности нашего отца.
9
Парк бежал до самой Сары-авеню по задним дворам старых ферм вдоль Риверсайд-стрит, с тропинкой посреди высокой травы, с длинной блочной стеной гершомского гаража (любители злой полночи кляксали и журчали в сорняках). За парком на грунтовке Сары-авеню — огороженное поле, ухабистое, елки, березки, участок не продается, под гигантскими деревьями Новой Англии можно задирать голову в ночь и глядеть на огромные звезды в телескоп листвы. Здесь в вышине на надстроенной скале жили семейства Ригопулосов, Дежарданов и Жиру — виды на город над полем за Текстильным, плоскогорья свалки и бессмертная пустота Долины. О серые дни у Джи-Джея! его мамаша качается в кресле, темные ее одеянья — как платья старых мексиканских матерей в тортилье-темных внутренностях камня — и Джи-Джей зыркает из кухонного окна, сквозь громадные деревья на бурю, а город выгравирован бледненько, сплошь краснокучно-белый в сиянии за нею, матерится, бормочет: «Что ж за проклятье человеку жить в этой гранитной холодной жопе, а не мире» (над серыми небесами реки и бурями будущего), а мамаша его, которая не понимает по-английски, да и плевать ей, что там ее мальчики болтают днем в дурашливые часы после школы, качается себе взад-вперед с греческой Библией, твердит: «Талатта Талатта!» (Море! Море!) — и я в уголке дома Джи-Джея чую промозглый мрак греков и содрогаюсь оттого, что оказался во вражеском стане — тут фиванцы, греки, жиды, негритосы, макаронники, ирландцы, пшеки… Джи-Джей обращает ко мне миндальные свои глаза — так же смотрел, когда я впервые увидел его во дворе, обратил ко мне свои миндальные глаза за дружбой — раньше я считал, что все греки полоумные маньяки.
Джи-Джей — мой друг и герой детства —
10
Родился-то я в Сентралвилле, а в Потакетвилле увидел Доктора Сакса. На той стороне обширной котловины, что ближе к холму, — на Люпин-роуд, в марте 1922-го, в пять часов дня всюду-красного времени ужинать, когда в салунах на Муди и Лейквью лениво разливали сонные пива, а река спешила, груженная льдом, через покрасневшие скользкие перекаты, а на берегу среди матрасов и брошенных сапог Времени качались камыши, и с отвисающих ветвей черной шипастой масляной сосны плюхались в своей оттепели ленивые комья снега, а под влажными снегами на том склоне, которому достаются заблудшие лучи солнца, таянья зимы мешаются с ревами Мерримака, — я родился. Кровавая крыша. Странное дело. Сплошь глаза, я появился, слыша красноту реки; я помню тот исход дня, постигал его сквозь бисер на двери и через кружевные занавески и стекло вселенской грустной и утраченной красноты смертного проклятья… снег таял. Змей свернулся кольцом в холме, не у меня в сердце.
Молодой доктор Симпсон, который впоследствии стал трагичен, высок и сед, и нелюбим, щелкает своим — «Я думаю, всё, с ней будет порядок, Энжи», — сказал он моей маме, родившей двоих первенцев, Жерара и Катерину, в роддоме.
«Пасипо, доктор Симпсон, он толстенький, что корыто с маслом, — топ ti n’ange[14]…» Над нею и мною порхали золотые птички, а она прижимала меня к груди; ангелы и херувимы показывали танец и планировали с потолка, перевернувшись вверх жопками и толстыми складками жира, а также висел туман бабочек, птичек, мотыльков и бурости, скучные и тупые, нависали над рожденьями с напученными губками.
11
Однажды серым днем в Сентралвилле, когда мне исполнилось, вероятно, 1, 2 или 3 годика, я сидел сам по детскому своему себе, грезовидел пустоты в загроможденной темной франко-канадской обувной мастерской, полностью затерявшись в серых тусклых крыльях, ниспадавших с полки, и в мешанине вещей. Потом на крыльце у Розы Пакетт в многоквартирке (большая толстуха, мамина подруга, детная) я понял, что разломанная сапожня из дождливой грезы — как раз внизу подо мной… я знал такое про свой район. В тот день я выучил слово «дверь» по-английски… дверь, дверь, porte, porte — эта сапожная мастерская заблудилась в дожде моих первых воспоминаний, а связана она с Великим Видением Халата.
Сижу на руках у мамы в бурой ауре сумрака, распространяемой ее халатом, — у него тесемки болтаются, как шнурки в кино, звонок для Императрицы Екатерины, но коричневый, болтается на поясе халата — семейного халата, я его наблюдал лет 15–20 — в нем болели — прежними рождественскими утрами халат с узором привычных ромбов или квадратов, но бурый, цвета самой жизни, цвета мозга, серо-бурого мозга, и первого цвета, что я заметил после дождливых серостей моих первых взглядов на мир в спектре из колыбельки, такой тупой. Я у мамы на руках, но стул отчего-то не на полу, он в воздухе, подвешен в пустотах дымки, пахнущей опилками, которую несет со склада лесопилки Лажуа, висит над травяным двориком на углу Западной Шестой и Буавер — этот дагерротипно-серый повсюду, но мамин халат распространяет дух теплокоричневого (семейный бурый цвет) — поэтому теперь, когда я кутаю подбородок в теплый шарф на влажном шквалистом ветру — я думаю о том утешенье бурого халата — или когда кухонная дверь распахивается зиме, впуская свежие льды воздуха мешать теплому волненью портьеры душистого жара от кухонной печки… скажем, ванильный пудинг… я пудинг, зима — серая дымка. Дрожь радости охватила меня — когда я прочел о чайной чашке Пруста — столько блюдец в одной крошке — вся История под пальцем понемножку — весь город во вкусной крошке — у меня все детство ванильными зимними волнами вокруг кухонной плиты. В точности холодное молоко на горячем хлебном пудинге, встреча горячего и холодного в полом проеме меж воспоминаниями о детстве.
Коричневое из грезы о халате и серое в тот обувной день связаны с буростями и серостями Потакетвилля — чернота Доктора Сакса явилась позже.
12
Детки орут во дворах жилых домов по вечерам — вот я припоминаю и осознаю особость этого звука — матери и родня слышат его в окнах послеужина. Они устраивают слалом среди железных столбов, я прохожу сквозь них в этой призрачной грезе возвращения в Потакетвилль, довольно часто спускаюсь с горки, иногда с Риверсайд. Прихожу, изнуренный подушкой, слышу, как в кухнях гремят кастрюли, жалобы старшей сестры во дворе уже звучат напевно, а меньшие их выслушивают, некоторые мяучат в ответ, а иногда в хор вступают настоящие кошки со своих постов под стеной дома и у мусорных баков — пререканья, африканская болтовня мрачными кругами — отвечающие стонут, покашливают, мамоноют, уже скоро совсем поздно, домой и больше не играть, а со своей что-за-напастью, которая тащится за мной, как Драконья Сеть Скверных Снов, я тюхаю к никчемному концу и просыпаюсь.
12
Детки орут во дворах жилых домов по вечерам — вот я припоминаю и осознаю особость этого звука — матери и родня слышат его в окнах послеужина. Они устраивают слалом среди железных столбов, я прохожу сквозь них в этой призрачной грезе возвращения в Потакетвилль, довольно часто спускаюсь с горки, иногда с Риверсайд. Прихожу, изнуренный подушкой, слышу, как в кухнях гремят кастрюли, жалобы старшей сестры во дворе уже звучат напевно, а меньшие их выслушивают, некоторые мяучат в ответ, а иногда в хор вступают настоящие кошки со своих постов под стеной дома и у мусорных баков — пререканья, африканская болтовня мрачными кругами — отвечающие стонут, покашливают, мамоноют, уже скоро совсем поздно, домой и больше не играть, а со своей что-за-напастью, которая тащится за мной, как Драконья Сеть Скверных Снов, я тюхаю к никчемному концу и просыпаюсь.
Дети во дворе не обращают на меня внимания, либо так, либо потому что я призрак, они меня не видят.
Потакетвилль погромыхивает у меня в обеспокоенной призраками голове…
13
Вечер дождлив, на Мосту Муди-стрит бедный старый работяга Джо Плуфф. Тем вечером он направлялся к мануфактурам Мельничного пруда с обедом, который вдруг метнул ввысь, в ночные небеса — Джи-Джей, Елоза и я сидели на парковой травке пятничного вечера, за оградой, и, как миллион раз прежде, вот идет Джо со своей обеденной коробкой под бурыми аурами фонаря на углу, они освещают все камешки и вымоины улицы — только сегодня мы слышим странный вопль и видим, как он подбрасывает обед, взметнув повыше руки, и уходит, а обед приземляется, он идет в бары дикого вискаря, а не на мануфактуру тупорыловки — единственный раз мы видели Джо Плуффа в возбуждении, в другой раз на баскетболе после ужина, на моей стороне Джо, у Джи-Джея Джин Плуфф, и братья давай толкаться жопами, шмяк, ненавязчивое коленце бедром, с ухмылочкой, а силы в толчке столько, что наземь сшибает, и когда Джин, который поменьше (5:01), хорошенько заехал Джо, тот, побольше (5:02), весь побагровел рожей и так ему вмазал бедром тайком, что Джин вмиг остолбенел и залился румянцем, ну и дуэль, мы с Джи-Джеем, бледные, оказались в ловушке меж титанов, то была великая игра — обед Джо вообще-то приземлился футах в двадцати от известной баскетбольной корзины на дереве —
Но теперь дождливая ночь, и Джо Плуфф, смирившись, съежившись, спешит в полночь домой (автобусы больше никакие не ходят), нахохлившись супротив холодных мартовских дождеветров, — и глядит через широкую тьму на Змеиный Холм за мокрыми кустами — ничего, стена тьмы, даже тусклого бурого фонаря нет. — Джо идет домой, останавливается слопать гамбургер в «Текстильном обеде», может, нырнул в наше парадное с морщинистым гудроном зажечь чинарик — Затем повернул вдоль по Гершому на угловом дожде и пошел домой (а трагические розы цветут на дождливых задворках полночи, и в грязи потерялись шарики-ролики). Едва Джо Плуфф отрывает пятку от последней доски настила, вдруг видишь слабый буроватый огонек — зажегся вдали в мостовой ночи, сутулясь, весь темный, пронзительно смеясь: «Муии-хи-ха-ха», — растворяясь, перхая, безумный, маньячный, под капюшоном, зеленолицый (недуг ночи, Визагус пачконочий) вплывает Доктор Сакс — повдоль скал, ревов — вдоль крутого берега свалки, спешит — плеща, плетя, плывя, слетая к камышовым низинам Роузмонта, одним движением вынимает резиновую лодку из широкополой своей шляпы и надувает из нее маленькую гребную шлюпку — и гребет резиновыми веслами, красноглазый, нетерпеливый, серьезный, во мраке дождей, и бито-замахов, и мачтуманов в шепотном реве — реальная река — не спуская глаз с Замка — а тут через всю котловину этого Мерримака на рьяных птичьих крылышках маленький Граф Кондю-Вампир, кости что у летучей мыши, спешит к своей мешковатой пыльной раскрошенной старой подружке в невыразимой бурости Замковых дверей, О призраки.
14
Граф Кондю прибыл из Будапешта — ему подавай добрую венгерскую землю, чтоб лежать себе спокойненько долгими скучными днями европейской пустоты, — и вот он полетел в Америку дождливой ночью, днем спал в своей шестифутовой песочнице на борту судна Н. П. М.[15] — прибыл в Лоуэлл пировать гражданами Мерримака… вампир, летящий в дождливой ночной реке со старой свалки вдоль поля за Текстильным ко брегам Сентралвилля… подлетает к дверям Замка, располагавшегося на верхнем краю сновидящего луга у перекрестка Моста и 18-й. На вершине этого холма, симметрично старому каменному дому-замку на Лейквью-авеню у Люпин-роуд (и давно утраченным франко-канадским хрюкокличкам моего младенчества), стоит Замок, взметнувшись ввысь весь, королевский маркшейдер лоуэллских монарших крыш и опорных дымоходов (О высокие красные трубы Бумагопрядилен Лоуэлла, высокий краснокирпичный ляпсус «Бутта»[16], что покачивается в предельных тучах дикого ура-дня и грезогудкового его окончания —)
Графу Кондю хотелось, чтоб его цыплят ощипывали как надо — Он прибыл в Лоуэлл вместе с великим общим наступлением зла — в тайный Замок — Граф был высок ростом, худ, орлинонос, носил накидку с капюшоном, белые перчатки, глаза сверкали, сардоничен, герой Доктора Сакса, чьи лохматые брони настолько застили ему взор, что он едва ли видел, что вообще делает, скача по ночам через свалку, — Кондю пришепетывал, был остер на язык, аристократичен, язвителен, блядорот, словно какой-то бескровный простофиля, балабон с кашегубами, что впухли вовнутрь и мокропляют как бы тоненькими висячими мандаринскими усами, которых у него не было, — Доктор Сакс был стар, вся сила его жвал Хокшо[17] истрачена на возраст, немного просел (слегка напоминал Карла Сэндберга[18], но по контуру облеплен саваном, высокий и худой, если тенью на стене, а не на миннесотской дороге, гуляя по вольному воздуху, весь кудрявый, распрочертовски радостный во дни святости и Мира —) (Карл Сэндберг, переодетый в темную шляпу, как я видел однажды ночью в ямайско-негритянском районе Лонг-Айленда, в квартале Даун-Стада, на задворках Сатфина, где он шел по долгому трагично освещенному бульвару островов и покойницких неподалеку от лонг-айлендских железнодорожных путей, только что с монтанского товарняка) —
Летучая мышь растворилась из воздуха и материализовала у дверей Замка Графа-Вампира в вечерней накидке. La Contessa de Franziano, отпрыск валлийских додонов, свалившаяся с триремы у побережья Ливорно в те времена, когда там еще были средневековые стражи на стенах, но утверждавшая, что она чистокровная Франкони из потомков тех еще Медичи, подошла к дверям, озолоченная быстро ветшающим старым кружевом, где паутинки сплетали нити и спекалась грязь, когда она гнула спину, с жемчужиной в подвеске, на которой спал паук, глаза все ох-долу, в голосе сплошь пустословье в резонансном чане — «Дражайший Граф, вы прибыли!» — она целит в двери всхлипывающими дланями, распахивает их дождливой ночи и редким тусклым огонькам Лоуэлла о другой край котловины — Кондю же стоит твердо, сурово, чопорно, бесстрастно, нацистски, стягивает перчатку — втягивает вдох, чуть пшикая губами и вссапывает — с хрипом —
«Дорогая моя, как бы я ни был якобы невозмутим, уверен, выходки маленьких гномих не чета вашим, когда старый Сахарный Пудинг возвращается домой».
«Как же, Граф, — журчит Одесса, девочка-рабыня (Контесса в лагере), — как вам удается такая живость еще до вечерней крови — Рауль только начал мешать Ныряльщиков —» (Ныряльщиков из Всяко-Всячины).
«Он со своим прежним Пшютом на колокольне, имея в виду, разумеется, миссис Колдун Ниттлинген[19], будь проклята к чертям ее ветхая шипастая пердель».
«Ну я полагаю — »
«Прибыл ли из Будапешта мой ящик?» — осведомляется Граф (а в миле от него Джо Плуфф успевает к углу Риверсайда, опередив порыв дождя).
«…бюрократические проволочки, Граф, предотвратили всякое подобие прибытия вашего ящика до исхода Круговорота».
«Пфуй! — хлопнув перчатками. — Я вижу, это станет еще одной провальной миссией — искать пук для старой пукорожи — тощешеяя личность — кто еще есть?»
«Блук. Шпляф, его чокнутый громила-ассистент. Мряф, его отпадший дятел с крабьей башкой —»
«И?»
«Кардинал Акры… предлагает свою сарабандовую брошь на кожу Змея — если можно вырезать кусочек… в обмен на брошку…»
«Так скажу, — Вамп-Граф склабится, — они внай чертовски удивятся, когда крестьянству достанется… подливка от этого змея».
«Считаете, выживет?»
«Кто пойдет его убивать, чтоб оживить?»
«Кто захочет его убить, чтоб выжить?»
«Парижаки и Попы — найдите им то, с чем единоборствовать лицом к лицу, да еще чтоб ужас и кровопролитие в перспективе — они удовольствуются деревянными крестами и разойдутся по домам».