«Каменный мост» - Александр Терехов 28 стр.


– Та женщина… из-за которой Уманский страдал, как в «Даме с собачкой»… Вам известно, кто она?

Г-н замялся или напрягся на том конце телефонной нити, что-то не нравилось ему в просителе. Я не выспался, заикался, бубнил, я мало походил на аспиранта, и он переспросил:

– А вы? Знаете?

– Да, – двинул я наугад, здесь мы проиграли.

– И кто? – спросил г-н торжествующе, поднимая меня за шиворот для обозрения почтенной публике.

– Сейчас не могу назвать ее имя. – Есть люди, вызывающие ненависть с первого телефонного квака. – Константин Харитонович, для моих исследований нужны все письма Уманского к Эренбургу. Я понимаю, вы несете определенные затраты… Хотел бы вам предложить, – ненадолго задержался, – по пятьдесят долларов за каждое письмо. Когда я смогу забрать ксерокопии?

– В январе будущего года, – торжествовал! – Во втором томе вы сможете прочесть все. Вам придется дождаться книги. И купить. И уяснить: не все меряется на деньги. – Трубка загудела. Минут десять я думал пробить издательство, изъять верстку, но что он может знать? чтото он может знать? И еще фантастическая идея увлекала меня:

– Алло. Александр Наумович, нужно узнать, когда Литвинова отозвали из Штатов. Точнее, какого числа он прилетел в Москву. И еще, вы слышите, совсем хорошо, если удастся выяснить, кто еще прилетел с Литвиновым.

Попробуйте!

На вокзале мы ходили взад-вперед следом за старухой – та предлагала газеты недельной давности и «Огонек», еще большой. Из вагона вышел проводник со шрамом на щеке и татуировкой на ладони.

– Почему вы не едите мяса?

– Потому что мясо – это трупы, – на все у нее готов пустой, зализанный ответ, и сладко думалось, что еще пять-десять… и все перестанет быть, и я спущусь в подземный переход, словно уже чужой палаткам с бледными куриными ногами и вечным «набором в дорогу» в прозрачном пакете: яйцо, изогнутый кусок колбасы, хлеб и помидор.

Проводник велел заходить: время. Она перешагнула в тамбур и онемела, получив на прощанье поцелуй мимо накрашенного, вдруг ищущего рта; чтобы успеть, одеяльно натянув на себя шутку повыше, она сказала:

– В общем, так: я буду любить вас вечно.

Я кивнул, проводник уморился ждать и закрыл дверь; девушка осталась за двойным грязным стеклом, а я смотрел минуту в голову поезда, минуту – в хвост, за ее спиной виднелась тетя, делающая знаки кому-то за моей спиной, я иногда всматривался в девушку и улыбался, и она тотчас старалась улыбаться в ответ, чтоб не пропустить взгляд, чтоб не пропал он впустую; у соседних вагонов прощались, приплясывая, складывая из пальцев конверты, телефонные трубки, сердечки, – ничего из этого не мог я взять для себя; через мгновение все тронется – как? – и все, во что я сейчас погружен, останется в памяти как предшествовавшее расставанию.

И, поняв это, я сразу стал замечать, как много на вокзале звуков: гудки тепловозов, загадочные железные стуки, паровые вздохи невидимых механизмов, – я угадывал звук, что положит начало разлуке, и не мог – кто-то еще добегал, на ходу доставая паспорта и билеты. Бесшумно снялись, наконец, вагоны, и я облегченно взглянул на отработанное, на нее, – она уже не врала и не улыбалась, она пропадала, пропала, а я еще улыбался в чужие вагоны, словно она могла видеть и будет видеть меня до ночи; пока не смою с себя железнодорожное расписание, она еще будет ехать, я лишь наутро проснусь на свободе – она дома, и на следующий день забуду ее, а через пару недель начну вспоминать тело, тело не уедет… Поворот – секретарша оказалась за моей спиной, на тонких каблуках, потрясенной от чего-то зрительницей: извините, я понимаю, что вам сейчас не до работы, господи, всегда я не вовремя, думала, это важно, простите меня!.. На ноябрьском ветрище, в синем апреле, на горстках песка, изъязвившего лед, по мокрому от майских дождей перрону грохотали багажные тележки и жирноплечие скоты в майках-борцовках звенели ключами, напевая: «Та-акси, так-си недорого…», на опустевшей платформе воробьи столпились над сердобольной горбушкой, собрав в кучу пушистые затылки… С утешающим взмахом руки, не догадываясь сделать вид, что подошла вот только:

– Хотела предупредить, у вас на завтра…

– Я помню. Ирина Ильинична Эренбург. В три часа.

Секретарша судорогами запихивала за ухо пряди и хваталась за серьгу.

– Хотите сказать, ее больше нет?

– Да. Да, да… – секретарша уткнулась в ладонь. – Так ужасно! Вам сейчас и так – так тяжело! Она умерла.

– Ничего необыкновенного. Все время кто-то умирает.

Гольцман внимательно посмотрел, с кем я вернулся в офис.

– Литвинова отозвали в начале апреля 1943-го, шестнадцатого приземлился в Москве. Добирался через Африку – союзники уже завершили уничтожение группировки Роммеля. Не знаю, на чем основывалось твое предположение… И в чем его смысл. Но ты оказался прав – Литвинов вернулся не один.

– И не с женой.

Гольцман недовольно подтвердил:

– И не с женой. Айви Вальтеровна задержалась в Штатах. С ним вернулся секретарь. В проездных документах, я попросил товарищей по ветеранским делам глянуть, пол не указан. Есть пометки о сделанных прививках: от чумы и холеры.

– Я думаю, он вернулся с красивой женщиной. Той, что плакала на мосту. Той, что мы ищем.

Гольцман погасил верхний свет, включил радио и пересел поближе. В начале первого ночи на улице цвели фонари, мы сидели у радио – в сумраке светились зеленые цифры частот – и слушали песни.

– Жена Чухарева выдала нам уравнение. В конце октября – начале ноября в Куйбышеве Костя жаловался: уехал Х, увез Z. Вряд ли бы он горевал, если бы Х увез Z в Москву. В Москву каждый день летают самолеты…

А куда ее еще могли увезти? На фронт? В Сибирь?

Неправдоподобно. Не стоит усложнять: Х этот – кто-то из старых знакомых. Уманский второй месяц в стране, эвакуация, он не успел завести новых знакомств, а старые связи ясны – дипломаты. Допустим. Но тогда мы вспоминаем, что 12 ноября из Куйбышева в Штаты на смену Косте вылетел Литвинов. Это событие рушило карьеру… Но с Литвиновым могла улететь и Z, следом за карьерой рушилась – любовь! Если мы не ошибаемся.

Проверка. Из уравнения, оставленного Эренбургом, мы знаем: любовную драму Уманский переживал накануне отлета в Мексику: апрель-май, четвертого июня у него вылет. Следовательно, Z, если это Z, должна вернуться к этому времени из США. Вы только что это подтвердили. Секретарь Литвинова вернулась 16 апреля, у них оставалось сорок девять дней на объяснения, случки, отсасывания и слезы. Эренбург правильно учуял: друг горит, влюбленные только встретились, а уже расставаться – мало времени, надо все быстро решать, на всю жизнь!

– Возможно, это совпадения.

– Конечно, – и я поднял глаза на застывшую в дверях секретаршу. – Производят впечатление именно совпадения, условно называемые судьбой.

– Мы установим личность секретаря Литвинова, – Гольцман зашуршал страницами тетрадки, куда вносил имена и координаты затронутых. – Дочь Литвинова живет в Англии. Сын, Михаил Максимович, – на Фрунзенской набережной в Москве.

– Если это она… какая-то особенная женщина – непонятно: зачем хотела встретиться с Уманским, когда убили Нину… Конечно, пособолезновать… А по существу? Дочь ушла. Препятствий больше нет. Теперь мы будем вместе, любимый? Не сегодня. И никогда.

Я знал: Гольцмана не обнадеживал поход за несуществовавшей красавицей, ему хотелось откапывать мальчика, сожженного в Донском и закопанного урной рядом с каменным пионером М. Димитровым; надо просто расслышать, тем более что многое на поверхности (кроме вероятной шизофрении и гибельного маминого обожания): имперская жестокость – война, подвальные расстрелы, «дикие нравы» НКВД, кавказцы, обсевшие власть и привыкшие резать горла, – вот мальчик (подсказывают психотерапевты) и впитал; но следовало продумать, что происходит с каждым мальчиком в четырнадцать лет, учеником 175-й проклятой школы, в 1943 году.

Историк Эйдельман, кратко прославленный в последней трети прошлого века, также поучаствовал в забеге: «Во время войны Сталин совершил невиданное в мире действо (а если учесть, что у страны были военные и восстановительные заботы, колоссальные жертвы – то шаг совершенно фантастический). Одним мановением пера десятки тысяч школ были разделены на мужские и женские; говорили, что причиной тому послужило убийство на почве любви и ревности дочери дипломата Уманского сыном министра Шахурина. Разделение предполагало, что отныне любви и ревности не будет».

Эйдельману не годилась шинельная правда – император разделил в середине лета школы, чтобы растить из мальчиков солдат, – писарю хотелось покрасивше, да и в тирана плюнуть лишний раз: отменил любовь и ревность! – но по правде – в 175-й школе мальчиков и девочек разделили сразу после Нового года, задолго до Большого Каменного моста. И что же происходило с мальчиком? Как сказал прохожий, бывавший в тех местах и в то время, «произошла активизация половых отношений в подростковой среде»: девочки отдалились и недосягаемы теперь, на уроки танцев приглашают красавиц из соседней школы – волнение, в прежних и свежих «романах» разбухает тело, жировые отложения, оволосение лобков, щекотно скользит в складках кожи… Тогда Империя, казалось бы, подравнялась («братья и сестры» – сказал император в микрофон), но в ту же зиму мальчики проклятой 175-й, напротив, бешено разделились не только по титулам не присутствующих дома отцов, но и по возможностям – у кого больше, кто круче, показать себя бабам.

Для пополнения мужских классов добавили простолюдинов из 636-й в Успенском переулке, вставшей на ремонт, – жены императорских соколов под водительством Жемчужиной П.С. собрали новеньким поношенное шмотье, и кому-то счастливо выпадал великолепный бостоновый костюм серого цвета, а кто-то до пятнадцати лет продолжил маяться в единственной куртке ручного бабушкиного изготовления, пока богатый дядя не подарил отрез на костюм – и страдал мальчик всю жизнь, всю свою жизнь, всю жизнь, и когда ездил на «Чайке», и когда сидел в ЦК КПСС, и когда подыхал в Барвихе дважды Героем Соцтруда, а все забыть не мог своей куртки. Как же болело тогда!

В четырнадцать лет (как говорят санаторно-курортные медики) мальчики острее всего чувствуют свою ущербность. Зимой 1943 года, когда под Сталинградом солдаты Империи со звериным остервенением решали все, а дети простолюдинов стояли за токарными станками, делали снаряды, в обеденный перерыв гоняя голубей, а школьники получали в день пятьдесят граммов черного хлеба и одну конфету, в старших классах 175-й школы воцарилась, как выразился один педераст, анормия, отсутствие всяческих норм. И книжные мальчики Серго Микоян да Володя Шахурин острее всех почуяли свою ущербность в тени франтов, любителей оперетт, владельцев лимузинов, сыновей дебелых кавказских мамаш, не забывающих даже на похороны надеть золото и выкрасить губы. Возможно, Володя Шахурин не дожил до Владимира Алексеевича потому, что внезапно и ужасно ощутил себя ничтожеством, увидел себя глазами удивительной американистой девочки в нейлоновых чулках – никем, асфальтовой тенью; и на последнее свидание сунул в карман пистолет – хоть чем-то поразить…

Я лупился в пустое и чистое пространство, Гольцман складывал бумаги на ночь в железный ящик. Он не держал на столе пепельниц, рамок с улыбающимися родственниками, серебряных ножиков для вспарывания конвертов или железных солдат с температурой плавления 327 градусов Цельсия (шестьдесят частей олова на сорок долей свинца); он объяснял: на допросе подследственный не должен получить возможность определить психологические особенности хозяина кабинета, в особенности понять, что ему дорого, куда можно ударить. Оставался последний вопрос, жестоко обращенныйк старику:

– Как же он не боялся себя убить? Мальчики больше всего боятся смерти в четырнадцать лет, – я зажмурился, вглядываясь в точку, оставшуюся далеко позади.

– Следственная практика твоего наблюдения не подтверждает, – прошелестел Гольцман. Пора заканчивать день. – Порог принятия решения о суициде у мальчиков и девочек очень низкий. Дети не в состоянии осознать, что смерть – это всё… Ни игрушек. Ни подружек. Им кажется – все всегда впереди. Смерти для них фактически не существует. Ничего плохого случиться не может.

Есть желание попугать, привлечь внимание. Самоубийства подростков происходят именно вдруг. Вряд ли он планировал, – Гольцман резко поднялся. – Решение принимается быстро и претворяется в жизнь практически сразу.

Шахурин мог себя убить. Но сперва выстрелил в девочку.

А и Б

Опять не мог уснуть, не идет сон. Открывал балкон, закрывал балкон, читал про гидромассажные ванные: форсунка, регулируемая сила струй, – слушая подвыванье соседки-астматички. Дочь ее закричала: «Мама, хватит!» и костяным щелчком включила свет, мама боится умереть ночью и завывает в два часа каждую ночь долгие годы.

Александр Наумович Гольцман, это я замечаю, задерживается в конторе до ночи, читает материалы дела, а больше разговаривает с секретаршей, хотя ночь, потом вызывает такси, «Волгу», татуированную телефонными номерами (как добирается она?). Они устраиваются в комнате налево от приемной, в железном шкафу там архив, и пьют чай. Два раза Гольцман уже рассмеялся, он рассказывает секретарше про свою Регину, вкрапляя в рассказ детскую жизнь, цену на воду с сиропом, что сказал экзаменатор в Курском железнодорожном техникуме, как первый трамвай прогремел по Большому Каменному мосту. Должно быть, открывает доступную простолюдинам картину расчищаемых нами событий, следы бывших людей – они определились и застыли. Над ними течет вода, они трескаются, как камешки, и волна ворочает их с боку на бок. Я признаю: они умерли, но более сильным доводом для следствия является то, что все наши клиенты существовали на самом деле.

Секретарша выходила с чайником за водой и каждый раз предлагала: «Александр Васильевич, будете с нами?» Я отказывался и ждал, когда привыкнет и перестанет звать, когда и она устанет, когда отступится и она…

Подъехала машина, хлопнули дверцы, прощающиеся голоса…

Я лежал, ворочаясь с боку на бок: ничего не думай, отодвигай все, – до внезапного звонка: «Здравствуйте, это Ирина из Новосибирска, вы смотрели фильм «Персона» Ингмара Бергмана?» – «Я? Нет. Сейчас показывают?» (Где пульт?) – «Да нет. Просто я вспомнила. Там одна медсестра все время разговаривает с больной женщиной. А на самом деле эта женщина разговаривает с медсестрой. И проигрывает в разговоре варианты своей жизни – свои отношения с мужем, прошлое, дети.

И трудно понять, где реальность. Вот для чего я избрала вас и между нами случилось… – Она вопросительно помолчала. – Алло? Вы слышите? Ничего не изменилось после той ночи?» – «Нет». – «Больше всего я боялась, что вы скажете: теперь мы стали по-настоящему близки».

Она звонила ночью, чтобы меньше платить за межгород, я проспал утро и полдня ходил по мертвому, рассыпающемуся городу. Шел и глядел на двух сорок: они прыгали друг за дружкой, то сваливая на бок свои длинные хвосты, то распушив их при полете резной лопаткой, – нет, не будет мне вестей. В траве лежала спрятанная удочка, лягушка поблескивала, как сгнивший мартовский листок. На том конце троллейбуса поднялась девушка, высокая, пахучая, в длинном черном пальто, я смотрел на тонкое ее запястье под троллейбусным поручнем – все, что оставила мне весна, а вблизи она оказалась идиотом, подростком мужского пола.

Я нюхал следы и метки: куда теперь? С первой еще не заросло, еще противно, рано; пока ждал ее на «Октябрьской» в центре зала, встретил вторую; пять дней звонил, страшась: вдруг Алене попадется на глаза телефонная книга, раздавленная на одной странице; по пути в контору заходил в магазин к третьей, она налепила себе под нарисованную бровь три стеклянных камешка, и когда нагибалась, из штанов вылезали красно-кружевные трусы, натянутые до подмышек; вечерами каждый вечер звонила четвертая из «Говорит Москва»: «Вы сказали «а», почему вы не говорите «б»? с пятой мы обнимались на бревне в детском городке; шестая позвонила, когда уложила дочь, я сорвался и поехал, мучаясь: отключать телефон? не отключать телефон? где я, если не дома?…Я маялся в парикмахерском кресле, засыпая от ножничных перепархиваний по волосам. «Вы женаты?» – «Да». – «На ком?» – «На одной старухе», то есть: время мое освещено с караульных вышек и простреливается, а «чувства» превратились в работу: отмучился и до следующего раза.

За пазухой у «стилистки» колыхалось желе, во рту многовато зубов, они перли наружу, и под подбородком солидный жирок, как у любой естественно грудастой бабы; прошептала: «Я стригу и на дому»… Летом, на дому, меня угощала ее мать, сообщая украдкой: «Да она у нас и шьет, и готовит… И соленья, и варенья», – и ушла в ночную смену. Мы прошлись по Ленинскому за сигаретами и купили арбуз. Она быстро постригла в ванной, любимый водил электропоезда в Новгородской области, там имелись некие временные препятствия родоплеменного свойства, до свадьбы они договорились дать друг другу свободу, но рассказывать честно, сколько раз, с кем.

Хочешь, я покажу тебе, в чем хожу, когда остаюсь одна дома? Я опустился в коридоре на кожаный пенек, пока шипел душ: лишь бы не голая; она вынесла жирный живот с пупом, глубоко вбитым под узел курортно завязанной рубашки, мы дотолкались до кровати, слепо шаря и находя на проводах и стенах кнопки, клавиши, выключающие свет, она улеглась, расстегивая и снимая, потерла колено о колено и развалилась пошире. Я погладил жестковатый ветерок внизу живота, спрятал глаза, выключил, мрак, не имеющий цвета, такого цвета, должно быть, дневной сон, смерть, – и видел теперь губами, языком, участками привлеченной кожи, раздвигая плотские наплывы, протискиваясь внутрь, как в намордник, как в дыхательную маску…

– Тебя хорошо подстригли.

И еще черней. Я закрыл папку с показаниями быдла и, обогнув Алену по максимальной дуге, в третий раз в туалете втер мыло в щетину и губы, смывал горячим и мылил опять, прополоскал рот, вытерся и внюхался в руки: что-то все равно оставалось, смоют только недели…

– Будешь чай? Скажи секретарю. Что ж не позвонила, что заедешь? Мне уже скоро уходить…

– Тот же мастер стриг?

– Нет.

– Тот заболел? – она как-то неприятно всматривалась в меня.

– Я не там стригся. Ездил в архив внешней политики, по Уманскому, и зашел рядом. Алена, надо лететь комуто в Англию, устанавливать дочь Литвинова… Она баба непростая, трудно ей объяснить, кто мы и что нам…

Назад Дальше