Чужое сердце - Юрий Нагибин 2 стр.


— Отвернись!.. Что ты уставился? — крикнула жена.

Костров поспешно отвел взгляд и только потом сообразил, что подобной стыдливости не было в их отношениях прежде: жена спокойно появлялась перед ним обнаженной. Значит, и жена испытывает к нему отчужденность. Его удивило, что он думает о ней как бы со стороны. Любил ли он свою жену? Вернее всего, и тут им распорядилась болезнь. Ему не терпелось воспользоваться просветом в кромешной ночи, и он сделал женой первую же приглянувшуюся девушку. Конечно, это не было любовью. Ну, а она любила его?..

Костров скользнул под одеяло. Приятно было ощущать тугую прохладу подкрахмаленных простынь. А потом тахта прогнулась, и крупное женское тело простерлось рядом с ним. И его оглушила неимоверная, неиспытанная, стыдная, животная тяга к этому телу. Он повернулся и яростно рванул женщину к себе.

Потом она плакала. Почему они все время плачут?.. Она стала вдруг разговорчивой, чего за ней раньше не водилось, особенно в постели. Ей никогда еще не было так хорошо, так полно с ним, но отчего-то не по себе, словно совершилось что-то запретное, словно она обокрала кого-то. Она касалась его лица мокрыми дрожащими кончиками пальцев, убеждая себя, что это он, единственный человек в мире, обязанный защищать ее, спасать от всех напастей. Но он уже ничем не мог ответить ей, до дна опустошенный, усталый и равнодушный. Буря, сменившая его прежнюю, слабую нежность, не оставляла сил для вежливого притворства. Она осторожно прикорнула у него под подбородком. И он догадался, что вопреки слезам и смятенности она не была несчастна сейчас. И доверчивая ее поза, и жар утомленного тела, и ровное, глубокое дыхание были знаками исчерпанного и радостного переживания.

А он лежал с открытыми глазами, даже не пытаясь уснуть. За окном было городское ночное, озаренное небо, и звезды, едва различимые в электрических испарениях фонарей и реклам, еще дальше унеслись от земли. И Кострову казалось, что истинная жизнь его находится где-то у самых дальних звезд.

Утром он долго вглядывался в спящее лицо жены, обыкновенное и таинственное лицо, глянцевитое от сонной влаги. Оно могло бы кое-что открыть ему, хотя бы подсказать, намекнуть, но лицо было непроницаемо, как чистый лист ватмана, только что наколотый на чертежную доску.

Она почувствовала сквозь сон его слишком пристальный взгляд и тихонечко, недовольно застонала. Он снова отвернулся к окну. Там в пепельно-розоватой мути занималось утро. Как и в каждом полуфабрикате, в этой мути почти невозможно было проглянуть образ того, чем она должна стать. Лишенный ассоциаций час был бесполезен Кострову. Оставаться ему в одиночестве до полного пробуждения дня…

…Костров не понимал себя и своего места в жизни, ему возвращенной. Порой он думал, что его по ошибке вернули не туда. Он не мог часа лишнего оставаться дома. И не только потому, что его новое, здоровое, великолепное сердце требовало нагрузок (оно заставляло его без конца шататься по городу, оно выводило его за окраины, в бурые апрельские поля и голые набухающие рощи), но и потому, что в доме он чувствовал себя самозванцем. Конечно, ни о какой подготовке в институт и речи не было, но его не упрекали в безделье. Мать и жена относились к нему как к чужой хрупкой драгоценности, данной им на хранение. Мать старалась не выходить из обихода бытовых необходимостей, жена, постигшая суть ночи, не пыталась разорвать магический круг неясностей.

Странно он жил. Взлеты бурной физиологической радости — от прогулок, тренировок, посещения бассейна — сменялись жалкой потерянностью. Он не находил себя ни дома среди близких, ни в гостях среди так называемых друзей. Кажется, что люди живут в огромном мире, в беспредельности, именуемой человечеством. Это обман: наша жизнь — представление с весьма ограниченным количеством действующих лиц, остальные — толпа, кордебалет, хор — что-то аморфное, почти условное, не вписывающееся в наше сознание «лица необщим выраженьем». Те люди, что сейчас окружали Кострова, были в его жизни и много лет назад, большинство возникло в дни детства и юности. Каждый нес в себе частицу прошлого, столь же безразличного Кострову, как и настоящее. Порой, особенно ночью, в предсонье или полуяви пробуждения, его пронизывала счастливая вера, что главные, необходимые люди еще появятся, что он просто забыл о них в кошмаре болезни и умирания. Но потом он спохватывался, что все спутники его жизни налицо, если не считать тех, кто давно канул в вечность: отца, умершего от болезни сердца, когда Кострову и пяти лет не было, товарищей по санаториям, умерших от того же в разное время.

Он искал. Так искали люди, а то и целые народы землю обетованную. А какова эта земля — текут ли по ней молочные реки в кисельных берегах, или заглушили ее плевелы, как брошенное кладбище, — неважно, это твоя земля, единственная, во всех других ты чужеземец.

Он брал на мушку всех встречных людей, деревья, заборы, афиши, витрины, скамейки и урны на бульварах, фонари, лошадей, воробьев, копошащихся в пахучем дыму навоза, мохнатые кули вороньих гнезд, надутых важностью голубей. Отправляясь на стадион или в бассейн, он не шел дважды одним и тем же путем: непременно прихватывал новую улицу, переулок, проходной двор, хоть сквозное парадное, пусть для этого приходилось давать крюк. Он жадно вглядывался в лица домов и дворов, прислушиваясь к себе: не отзовется ли бессознательное узнавание сжатием сердца, толчком взволнованной крови.

Он ненавидел свое старое, умершее сердце, источник всех его страданий и мук, оно представлялось ему гнилым, червивым грибом — шлептухом, но оно вмещало в себя ту нежную, тонкую память о нем самом, которую ему нужно было накопить вновь, чтобы пришло полное исцеление.

Кое о чем он уже догадывался. Так, теперь ему казалось, что и в первом своем существовании он не любил жену. Любил ли он мать? Он не находил ответа. Похоже, что человек с таким заболеванием, какое было у него, вообще не способен к настоящей любви, слишком велик вечный, не знающий передышки страх за себя. Впрочем, быть может, в иных людях страх неизбежной и близкой кончины не гасит любви к жизни чужой, но он, Костров, явно не принадлежал к числу этих избранников. Все-таки не мог же он жить только страхом и отчуждением? Наверное, и у него случались вспышки бескорыстной радости, хоть мгновения счастья и добра, когда он забывал о болезни и что-то любил вне самого себя. Вот он и искал сейчас эти мгновения, запечатленные в образах предметного мира, надеясь через них воссоздать душу живу, обрести способность к любви и слезам.

И эти ослепительные вспышки радости, даже счастья, порой случались непредвиденно, необъяснимо, врасплох. Они возникали из самых неожиданных и странных источников: раз то была припорошенная апрельской крупкой старая голубятня в маленьком дворике неподалеку от светлицы Ксении Годуновой в Чертольском переулке. Обычная голубятня — деревянный ящик, забранный частой проржавевшей сеткой. Как ни терзал он мозг, он не мог постигнуть значения голубятни в своем «предбытии». Он понимал, что испытываемая им радость есть прежде всего радость самого безотчетного узнавания, вовсе не обязательно, чтобы голубятня некогда была для него источником наслаждения. Будь он дворовым мальчишкой, символ голубятни читался бы без труда; но он, ватное дитя, никогда не гонял голубей.

Быть может, тут произошла ошибка: голубятня самозванно, по-соседски, так сказать, присвоила себе роль символа, а истинный смысл вовсе не в ней, а в тереме Ксении Годуновой? Быть может, его некогда волновал печальный и нежный образ несчастной дочери Годунова, ни в чем не повинной перед Богом и людьми, но взращенной вблизи преступления и потому обреченной на жестокое возмездие? Нет, у него не было сколь-нибудь отчетливого отношения к дочери Годунова. А что если сам Чертольский переулок, поманивший его голубятней, играл какую-то роль в жизни его души? Нет, он не бывал здесь прежде…

В дальнейшем он убедился, что и прямые, и окольные пути угадывания не годятся. Он сотни раз наблюдал воробьев в полете, приземлении, в азартной ссоре из-за корма и вдруг однажды невесть с чего испытал почти болезненный укол счастья при виде воробья. Что управляло переживанием: место, время дня, освещение? Он не находил ответа.

Как-то раз после тренировки он шел длинным коридором стадиона в душевую, накинув на плечи махровый халат. Навстречу прошли четыре девушки с чемоданчиками в руках. Его взгляд рассеянно скользнул по незнакомкам и чуть задержался на круглом, веснушчатом лице одной из них, с тяжелыми серыми глазами. Она отнюдь не была самой привлекательной в стайке и выделялась лишь хмурым, каким-то «запертым» выражением.

Стайка прошумела мимо него, обдав легким смехом, щебетом голосов, чистым, нежным девичьим ароматом, а ему вдруг захотелось еще раз увидеть девушку с тяжелыми, хмурыми глазами. Но парадная дверь уже захлопнулась за ними, а он был в одном халате. Через несколько минут, стоя под душем, он опять вспомнил о сероглазой девушке и застонал от боли. Чувство невозвратимой утраты стремительно и душно захватывало его. И, сопутствуя ему и усугубляя боль, возникали и лопались около сердца мыльные пузырьки счастья. Что ему эта сероглазая, хмурая, ничем не примечательная девушка с чемоданчиком? Какие сложные или простые связи сочетали их в прошлом? Хотя стоит ли всякий раз тревожить прошлое? А если это мгновенная вспышка влюбленности? Но отчего же влюбленность, едва возникнув, облеклась в глухую тоску и безнадежность потери? Мгновенная влюбленность — легкое чувство, тень радости и тень печали. А ему будто кол забили в душу.

Стайка прошумела мимо него, обдав легким смехом, щебетом голосов, чистым, нежным девичьим ароматом, а ему вдруг захотелось еще раз увидеть девушку с тяжелыми, хмурыми глазами. Но парадная дверь уже захлопнулась за ними, а он был в одном халате. Через несколько минут, стоя под душем, он опять вспомнил о сероглазой девушке и застонал от боли. Чувство невозвратимой утраты стремительно и душно захватывало его. И, сопутствуя ему и усугубляя боль, возникали и лопались около сердца мыльные пузырьки счастья. Что ему эта сероглазая, хмурая, ничем не примечательная девушка с чемоданчиком? Какие сложные или простые связи сочетали их в прошлом? Хотя стоит ли всякий раз тревожить прошлое? А если это мгновенная вспышка влюбленности? Но отчего же влюбленность, едва возникнув, облеклась в глухую тоску и безнадежность потери? Мгновенная влюбленность — легкое чувство, тень радости и тень печали. А ему будто кол забили в душу.

Злясь на себя, он раскрутил кран с холодной водой. Будто ледяной компресс лег на темя, окоченелость поползла с шеи на плечи, спину и дальше по всему телу, но тоска сердечная не давала себя отвлечь, она была автономна по отношению к остальному его существу.

Теперь его безотчетные поиски обрели цель: нужно было найти сероглазую девушку. Она поможет ему размотать клубок. Но это оказалось делом безнадежным. Через зимний стадион проходили тысячи людей, здесь занимались десятки разных секций, а он не знал даже, была ли девушка спортсменкой. С таким же успехом она могла быть врачом, массажисткой, медсестрой, студенткой-практиканткой или просто болельщицей. Серые хмурые глаза — для него это было веской приметой, но все остальные, к кому он обращался, лишь разводили руками с недоуменно-насмешливым видом.

Чем дольше он ее искал, тем прочнее становилась уверенность, что сероглазая девушка не условный знак каких-то минувших переживаний: в неясной давности он встречался с ней, знал ее по имени, она что-то значила в его жизни…

Возникла страшноватая мысль: коль он признает за своим бывшим сердцем право памяти, то и ныне бьющееся у него в груди сердце обладает подобной же суверенной памятью. Чепуха, бред, мифология, как говорил лечащий врач. Теперь Костров начал понимать смысл его туманных опасений. Да нет же, сердце не всевластно и, «согласившись» жить в чужом организме, обязано признавать все его законы.

Существовал один способ покончить с «мифологией»: полюбить близких, ощутить доверие к друзьям — тогда погаснут бесцельные в своем мучительстве мнимые образы былого и начнется серьезное внешнее существование, кончится проклятый душевный лунатизм.

Он стал домоседом, он окружил вниманием мать и жену, он все время напоминал себе, как они его любят, сколько заботы, терпения, такта, прощения нисходит к нему от них. И как скупо платит он им за все их добро. Он стал жить их интересами, подробно расспрашивал мать о фабричных делах, дарил им мимозы и подснежники, помогал по дому и, наконец, для полного счастья, начал готовиться в вуз. Он был потрясен, когда однажды случайно подслушал разговор матери со старой ее приятельницей. Мать почему-то решила, что его нет дома, и говорила тем громким голосом, каким пожилые и плохо слышащие люди обычно говорят по телефону.

— Его словно подменили… Я ничего не понимаю, но иногда мне кажется, будто нам вернули робота. Он знает все слова и все правила поведения, но внутри у него холодное железо. Нет, нет, мне не на что жаловаться, он никогда не был так внимателен и заботлив, как сейчас. Но за этим пустота, я не чувствую его, не узнаю своей крови…

Дальше он не слушал, он был ошеломлен не столько словами матери, открывшими ему схожесть их восприятия друг друга, сколько холодным тоном ее. Она говорила о нем как о постороннем человеке, скорее раздражавшем ее, нежели печалившем. Он ничего не сказал матери, не изменил своего поведения, но ощущение бездомности стало невыносимым.

…Костров возвращался на метро из библиотеки. На станции «Площадь Свердлова» из соседнего вагона вышла пожилая женщина в круглой меховой шапочке и пальто с таким же воротником. Волосы цвета соли с перцем были собраны в пучок и аккуратно лежали на поношенном, с рыжеватым отливом котиковом воротнике. Ему вспомнилось возвращение из больницы: когда они ехали в такси, он глядел в затылок матери и видел такой же серый пучок на потертом меховом воротнике. Стоя возле дверей, Костров рассеянно скользил по лицам входящих и выходящих, но пожилая женщина снова невесть почему притянула его взгляд. Он с непонятным любопытством смотрел на ее красноватое, склеротическое заурядное лицо, усталые глаза в морщинистых веках, родинку в уголке бледного, печального рта. Лицо ее не было ни красивым, ни добрым, но что-то в нем поразило Кострова. Это усталое, поношенное, невеселое, жестковатое лицо, с чрезмерной откровенностью несущее бремя лет, невзгод, потерь и разочарований, выхватило Кострова из привычности, закружило и понесло куда-то, словно вихрь — перекати-поле. И было страшное падение в бездонную глубину, в мрак и влажную тесноту предбытия, а затем нестерпимый свет, от которого не скроешься за створками век, и вкус сладкого молока на губах, и то дурманно-блаженное чувство, как на качелях или гигантских шагах, как в лучшие минуты раннего детства, когда изгнаны ночные страхи, дневные обиды и великая защищенность, великая надежность гарантированы близостью самого необходимого и всемогущего существа во вселенной. И все это уместилось в одном коротеньком слове, непроизвольно и жалко сорвавшемся с губ Кострова, когда он ринулся наперерез толпе из вагона:

— Мама!..

Женщина услышала этот странный детский крик, изданный грубым мужским голосом. Голос не был ей знаком, и зов, конечно, относился не к ней, но все же она обернулась с тем привычным болезненным выражением, каким отзывалась на всякое напоминание о пропавшем без вести сыне. Она увидела молодого человека с потным, ошалелым, видимо, нетрезвым лицом, рвущегося из вагона сквозь толщу напирающих людей. И хотя она ни на секунду не поддалась обману, но то, что этот незнакомец был почти однолеток ее погибшего сына, и то, что он колобродит, исходит вульгарной силой жизни, когда тело ее мальчика истлело невесть где, наполнило ее возмущением.

— Да вы что, пьяный?.. — крикнула она с отвращением.

Кострова окружила плотная толпа. Кто-то уже звал милиционера, и тот двинулся от будки дежурного тяжкой поступью командора к пульсирующей у края платформы толпе. Костров ничего не замечал. Он видел лишь: пожилая женщина сейчас скроется с глаз — и закричал в отчаянии:

— Куда же ты?..

Женщина остановилась, словно ее ударили кулаком в грудь. Она не постигала случившегося и не пыталась постигнуть, не ведала, что ждет ее — спасение или гибель. Она узнала боль сердца своего сына и кинулась на зов.

1968
Назад