Обещание нежности - Рой Олег Юрьевич 12 стр.


— А грязные руки — это уж и вовсе пустяк, — проговорил он, быстро справившись со своими чувствами, и вытащил из кармана носовой платок. Хорошо, что мама сегодня с утра положила ему совсем чистый. — Вот, возьми.

— А я не вижу, где испачкалась, чувствую только, что все лицо какое-то липкое. Вытри мне сам, ладно?

Он смотрел на поднятую к нему расстроенную мордашку с большими лучистыми глазами, в которых еще не высохли слезы, и сердце его точно плавилось, затопленное небывалой волной. Вот ведь они какие, эти малыши, сказал он сам себе, будто пытаясь уговорить свое непослушное сердце, что дело просто в его всегдашней расположенности к детишкам. Ревут по пустякам, пристают к взрослым… Но она, точно устав ждать от этого странного парня помощи, уже сердито вырвала платок из его рук и сама принялась ожесточенно тереть свое личико, еще больше размазав по нему грязь.

А потом, бросив небрежное «спасибо», мигом села на велосипед, покорно валявшийся неподалеку, и укатила из скверика, все так же трезвоня. Андрей долго смотрел ей вслед, сам не понимая того, что вовсю старается удержать, сберечь в непослушной памяти и этот певучий голос, который ему во что бы то ни стало хотелось услышать снова, и ее глаза, наполненные прозрачными слезами, и выражение ее лица, одновременно беспомощное и уверенное в себе, полное сознания женского превосходства над всеми глупыми мальчишками на свете. Он не мог, разумеется, знать, что и это лицо, и этот голос не раз будут потом являться ему во сне, как слабый отблеск первой юношеской любви, не сбывшейся, только обещанной, но все равно единственной и драгоценной'. Не мог он знать и того, что часы его прежней жизни принялись отстукивать свои последние мгновения. Он вообще ничего не знал, ни о чем не догадывался в тот день — и уж меньше всего о том, что разговор, который вела где-то школьная подружка его брата Павлика, навсегда лишит его надежды встретиться с девочкой из скверика хотя бы еще однажды.

Надо признать, что и сама Оля Котова понятия не имела о том, что сейчас, вот в эти самые минуты, решается судьба человека, чью тайну она так опрометчиво выдала взрослым. Она с аппетитом уплетала поджаристую горбушку черного хлеба, запивая ее компотом (это был ее любимый послеобеденный десерт, и никакие шоколадные яства не могли лишить ее убеждения в том, что компот с хлебом — самое замечательное лакомство на свете), и говорила отцу, только что пришедшему с работы на обед:

— А я сегодня две пятерки получила. По химии и по русскому.

— Молодец, — сдержанно похвалил Василий Иванович. И, выдержав нужную, по его мнению, паузу, мысленно собравшись и сказав себе самому: «Работаем!» — это был его ритуал, что-то вроде «Поехали!», сказанного Гагариным, — мимоходом заявил: — Значит, кстати и мой подарок будет. Заслужила.

— Подарок?! — Олины глаза округлились и заискрились. — А что это, папа?

— Да вот сослуживец билеты оболтусу-сыну на концерт купил, а тот, как на грех, ногу сломал. Я и взял для тебя с этим… ну, с другом-то твоим. Как его — Павлушка?

— На конце-е-ерт? — надула губы дочь. — Да ну тебя, папка! Опять в какую-нибудь консерваторию нас потащишь? Я туда, между прочим, и по абонементу из музыкальной школы, без всяких твоих стараний, хожу.

Котов усмехнулся.

— Ну, насчет консерватории ты не угадала. Гадость это ваша молодежная, «На-на» ненаглядные. На них-то пойдешь?

— Ой, папка! — взвизгнула Оля и, бросив недоеденную горбушку, метнулась к отцу на шею. — Конечно, пойду! Мне нанайцы ужасно нравятся! И Павлик рад будет. Только ты же говорил раньше, что современной эстрады не одобряешь и что меня на все эти стадионы пускать не будешь…

— Я и не одобряю, — строго сказал отец. — И ни за что бы тебя туда не пустил. Но уж очень сослуживец просил выручить. Больше-то у нас в отделе ни у кого детей-подростков нет, жаль, если билеты пропадут. И учти, это только в порядке исключения.

— Ладно, ладно, — засмеялась дочь. — Я пойду Павлушке звонить…

— Подожди, — остановил ее Василий Иванович, вновь став озабоченным и почти сердитым. — Мы не обо всем еще с тобой договорились. Концерт закончится не раньше половины одиннадцатого, а я вас сегодня встретить не смогу, у меня работа. Одним вам так поздно тоже добираться домой нельзя. Что будем делать? Найдешь решение?

— Легко, — кивнула головой Оля. — Павлушкин брат тоже ему не разрешает одному поздно вечером ходить. Он его все равно бы встречать пошел. Вот он нас по домам и разведет. Сначала меня проводят, а потом и сами домой отправятся.

— Подожди-подожди, — нахмурился отец. — А сколько же лет этому брату?

— Да он большой уже, старшеклассник.

— Тогда ладно, — согласился Котов. И мигом заговорил о чем-то другом. Не нужно, чтобы впоследствии девочка вспоминала, откуда именно взялись эти билеты, почему на концерт вместе с ней попал Павлик Сорокин и кто, собственно говоря, подал ей идею попросить о встрече его брата Андрея… Вообще не нужно, чтобы мысль об отце как-то связывалась у нее со всем тем, что произойдет в дальнейшем. Так будет лучше для всех.

Однако, мысленно говоря «для всех», Василий Иванович, пожалуй, лукавил. С самого начала было понятно, что уж для Андрея-то Сорокина ничего хорошего в этот вечер уже не предвидится. Нельзя сказать, чтобы Котову совсем не было жалко мальчишку. Но жалость — это чепуха, эмоции. А сегодняшняя операция — это дело. В конце концов, кто заранее может знать, как сложится его судьба?! Может, то, что он собирается предложить Андрею Сорокину, и в самом деле лучшее, что могло бы случиться в его жизни. Правота и неправота, мораль и аморальность — это, знаете ли, такая тонкая субстанция!.. И полковник решительно выбросил из головы все сантименты.

У Котова было рассчитано все до мелочей. В эту операцию входила и пьяная компания, неожиданно выросшая перед тремя ребятами, возвращавшимися с концерта, неподалеку от Олиного двора. И грубое «Дай закурить, пацан!», обращенное к самому старшему из них, Андрею. И его неизбежное «Я не курю» — неизбежное потому, что это было чистой правдой, и сигарет у юноши не должно было оказаться ни в коем случае.

И ссора, вспыхнувшая после этого сдержанного ответа на ровном месте. И финка, узко блеснувшая в свете фонаря…

Оля пронзительно закричала, Павлик рванул ее за рукав и потащил куда-то в сторону, к спасительным, уже недалеким подъездам ее родного дома… Даже если бы полковник Котов специально готовил дочь к этой роли, он и то вряд ли смог бы добиться такой точности исполнения, такой правильности реакций, потому что именно в этот момент Андрей, буквально озверевший от ее испуганного крика, схлестнулся в драке с самым рослым парнем из пьяной компании, рванувшимся было вдогонку за детьми. А еще через секунду финка сверкнула в воздухе еще раз и непонятным образом вонзилась не в Андрея, а в его противника, мешком повалившегося к ногам ничего не понимающего подростка.

После этого он долго не мог прийти в себя. Андрей только помнил, что кто-то резко толкнул его в бок, рука ощутила холодную тяжесть какого-то узкого длинного предмета, и вся компания мгновенно растворилась в ночной темноте, а сам он отчаянно закричал вслед брату: «Скорую», Павлик! Вызовите «Скорую»!..» Все, что происходило потом, странной, какой-то вязкой болотной жижей смешалось у него в голове: хмурящийся военный, появившийся вдруг рядом, которого рыдающая навзрыд Павликова подружка называла отцом… Врачи, укладывающие на носилки поверженного хулигана и почему-то бросающие на него, Андрея, тяжелые, укоризненные взоры: «Эка ты его сразу, парень… Финкой-то! Не надо было…» Потом деловито снующая милиция… расспросы, замеры, десять раз повторяющиеся одни и те же слова… и, наконец, последний вздох пожилого усатого милиционера: «Ну, ладно. Пора и честь знать. Пошли, парень».

— Куда? — еле выговорил Андрей, все еще не понимая, что с ним происходит.

— Что значит — куда? В кутузку.

— За что?!!

— Ну, это уж ты, братец, брось, — наставительно произнес усатый. — Хоть и хулигана зарезал, а все же живая душа, человеческая. Ты что же, думал, тебя за это по головке погладят?

— Я его не резал, — пролепетал Андрей, глядя на своего мучителя широко распахнутыми, точно остановившимися глазами. Зрачки его были темны и почти безумны, а рука непроизвольно сжалась, вдруг снова ощутив, как вкладывали в нее длинную, тонкую, холодную палочку. Финка! Выходит, это была финка…

Милиционер покачал головой. И почему эти пацаны всегда так бессмысленно отпираются? Дело-то ясное, простое. И слепой бы разобрался.

— Ну, прям, — раздраженно пробормотал он и, хватко уцепившись за Андреев рукав, тряхнул его, потянув за собой. — Тут, братец, все и ежу понятно. Оно, конечно, обстоятельства смягчающие у тебя были… ну, так в этом суд разберется. Пойдем.

И он пошел. Пошел, как баран, которого ведут на заклание и который не понимает, что делают с ним, куда ведут, хотя и догадывается, что скоро будет плохо… Грязное помещение в милиции, какие-то странные манипуляции с ним, Андреем, когда люди в милицейской одежде бесцеремонно перетряхивали его одежду и снимали с его руки часы, подаренные мамой (он еще не знал, что это называется обыском), потом бессонная ночь — и одиночество, одиночество, одиночество.

И он пошел. Пошел, как баран, которого ведут на заклание и который не понимает, что делают с ним, куда ведут, хотя и догадывается, что скоро будет плохо… Грязное помещение в милиции, какие-то странные манипуляции с ним, Андреем, когда люди в милицейской одежде бесцеремонно перетряхивали его одежду и снимали с его руки часы, подаренные мамой (он еще не знал, что это называется обыском), потом бессонная ночь — и одиночество, одиночество, одиночество.

Все последующие дни слились в его сознании в одно темное, грязное месиво. Он искренне хотел объяснить милиционерам, что произошло в этом темном дворе, но не мог, потому что и сам не понимал этого. Его допрашивали, он твердил, что не виноват, что не брал в руки нож, а ему сочувственно поясняли, что на финке — его отпечатки пальцев. Он говорил, что защищал братишку и его одноклассницу, а ему кивали в ответ и напоминали: «Да-да, парень. Но, знаешь, есть такое понятие: превышение пределов допустимой самообороны». Он говорил, что никогда и никого не бил в своей жизни, ни на кого не замахивался ножом, но его обрывали сурово и безапелляционно: «Ну, ладно. Это уж сказки. Удар-то, знаешь, был серьезный, почти профессиональный. С непривычки так не ударишь».

Мама плакала во время свиданий, а отец, ссутулив плечи, шептал ей что-то вроде: «Я знал!.. Я чувствовал, что с ним что-то не так. Доигрались, допрыгались со своим баловством!..» И Андрею именно это казалось самой страшной, самой обидной несправедливостью, настоящим предательством со стороны близких. Ему ужасно хотелось крикнуть: «Неправда! Это же все неправда!» — но он почему-то не мог этого сделать и только молчал, низко-низко опуская голову.

Он совершенно ничего не понимал в уголовном законодательстве и юридических процедурах, но даже его неискушенному уму многое казалось странным в этом деле. Следствие было закончено в какие-то уж слишком короткие сроки, суд состоялся буквально через несколько дней, и приговор — пять лет колонии для несовершеннолетних — абсолютно оглушил его. В сознании билась единственная мысль о несправедливости и какой-то нелепой, подозрительной стройности всего происходящего. Будто чья-то злая воля нарочно выстроила все мизансцены дрянного и глупого спектакля и подвела пьесу к закономерному концу.

А потом началось что-то и вовсе уж непонятное. Ночью к нему подошел человек, и потому, что фигура его как-то странно светилась в темноте, он решил, что это врач в белом халате. Неясное ощущение подтвердил и быстрый укол в руку, после которого Андрею стало как-то совершенно все равно. Где он, что с ним, куда его несут — все это странным образом перестало иметь значение, и он не знал, сколько времени прошло до того момента, когда он очнулся.

Это мгновение показалось ему похожим на сказку. Вместо душных, полных чужим нездоровым дыханием камер — свежий и прохладный, чистейший, как горная роса, воздух. Вместо серой стены, заляпанной скабрезными надписями, — синее-синее море. Вместо мерзкой баланды — вкусная еда. Правда, ему снова сделали какой-то укол, но разве это было важно?

Скоро все перестало быть важным для него. Ему постоянно делали какие-то инъекции, надевали на голову странную аппаратуру вроде космического шлема, опутанного всякими проводами, задавали непонятные вопросы, внимательно следя за показаниями датчиков на электронных экранах, и все это нравилось ему, потому что создавало в нем ощущение собственной значимости и позволяло не думать о том, что произошло совсем недавно в Москве. Кстати, а что там произошло?… Вряд ли он сам теперь смог бы ответить на этот вопрос: забывание было столь милосердным и прочным, что недавние события почти полностью стерлись из памяти.

Человек в военной форме, чье лицо показалось юноше смутно знакомым, очень приветливо сказал ему: «Мы будем работать с вами. Вы можете принести огромную пользу Родине». И Андрей был счастлив выполнять все, что ему скажут. А потом его жизнь стала еще более радостной, уже по-настоящему счастливой: ему разрешили дружить с дельфинами, и он проводил с ними много-много дней. Эти животные были ласковы и преданы ему, и он любил их всеми силами своей все позабывшей, очень одинокой души и даже почти научился договариваться с ними о том, о чем просил его человек в военной форме, так редко появлявшийся в его жизни, но очень важный для нее.

Напрасно люди думают, что их психика сильна и организм крепок. Совсем немного времени понадобилось для того, чтобы Андрей Сорокин позабыл не только родных, не только ту девочку в осеннем московском скверике, но даже и собственное имя. Он превратился в человека без памяти, человека без личности, совсем беспомощного в быту, но зато честно выполняющего ту работу, которую придумали для него специальные органы.

Это был человек, которого можно не опасаться, о котором можно было не вспоминать месяцами. Да, впрочем, даже и не человек почти — тихое, доверчивое, работящее растение.

Василий Иванович Котов мог быть доволен.

Часть 3 ПАВЕЛ Глава 11

Такой он никогда еще не видел свою мать. Бледные губы закушены, волосы, всегда столь аккуратно уложенные в тугой узел, кое-как сколоты несколькими старыми шпильками, а глаза подернуты такой пеленой страдания, что встретиться с ними взглядом долее чем на несколько секунд казалось совершенно невозможным: хотелось скорее убежать от них, спрятаться, стыдливо отвести взор… И Павлик так и делал: целыми днями он скрывался по темным углам неприбранной, точно лишившейся света и красок квартиры, целыми днями почти беззвучно плакал — и молчал. Только бы не сталкиваться с застывшей, потерявшей надежду мамой. Только бы не слышать навязшего в ушах, безнадежного бубнежа отца: «Я знал, знал… я так и думал… я всегда чувствовал, что ничего хорошего из парня не выйдет…»

Всякий раз Павлику хотелось крикнуть ему: «Замолчи! Это все неправда! Андрей хороший!» Но он не осмеливался произнести вслух эти слова, потому что несколько привычных звуков, составляющих любимое имя, казалось ему, способны были произвести в квартире эффект разорвавшейся бомбы. В доме о старшем сыне в эти дни думали все, но вслух его имя не осмеливался произнести никто.

Так было и накануне суда. Мать уже мало на что надеялась, потому что шансов признать происшедшее несчастным случаем или даже убийством по неосторожности уже не оставалось; это ей вполне доступно объяснил следователь. Отец теперь больше отмалчивался; у Павлика было ощущение, что Андрей для него теперь все равно что тот, о котором в народе предлагают говорить либо хорошо, либо ничего. Собравшись все вместе вечером на кухне, в бессознательном и нелепом стремлении вернуть в дом былое ощущение полноты семьи, безоговорочного доверия друг к другу, теплоты навсегда ушедшего уюта, они сидели за столом, не поднимая глаз, и каждому из них втайне казалось, что это именно он виноват во всем, что случилось с Андреем.

Громкая, навязчивая трель дверного звонка (между прочим, это по Андрейкиной просьбе когда-то был выбран именно такой — веселый и заливистый, подумал Павлик) прозвучала так неуместно и игриво в этой ситуации, что нарушила их молчаливую разобщенность не только неожиданно, но и бессовестно резко. Вздрогнув как один, они разом поднялись из-за стола и, пожалуй, все втроем двинулись бы отпирать дверь, если бы Наташа не остановила своих мужчин движением поднятой ладони.

Она с кем-то негромко несколько минут переговаривалась в прихожей, потом приглушенно вскрикнула, кажется, заплакала, и вместо нее на кухне возник человек, появление которого осколки семьи Сорокиных восприняли совершенно по-разному. Максим увидел перед собой незнакомого и неприятного, чрезмерно лощенного с виду полковника, чья военная форма грубо напомнила ему милицейские мундиры, накрепко связавшиеся у него за последние дни с привкусом несчастья, разлуки, Наташиных слез. Для Павлика же это был Олин отец, первым прибежавший на место драки, крепко обнимавший во тьме дворов плачущую дочь и отчетливо выражавший на своем лице понимание и сочувствие к остолбеневшему, плохо осознающему происходящее Андрею. Что же касается Наташи, действительно плакавшей сейчас в прихожей, то для нее незнакомый посетитель был новым рождением надежды, воплощением нежданной удачи, соломинкой, за которую она счастлива была теперь уцепиться.

— Василий Котов, — коротко, по-военному представился гость. — Позвольте присесть?

— Конечно, конечно! — вскочил Павлик. — Извините меня, я не предложил вам этого сразу.

Он уловил насмешливый взгляд, брошенный на него отцом, и внутренне вспылил: неужели в такую минуту тот может еще хоть над чем-то подсмеиваться?! Ну да, Павлик почти лебезил перед этим Василием Котовым. Но он — Олькин отец. И он не пришел бы к ним сегодня, если бы он… если бы ему нечего было им сейчас сказать.

Назад Дальше