Присяга - Варламов Алексей Николаевич 2 стр.


Вдруг откуда-то раздался голос:

— Стой! Кто такие?

Мы вздрогнули, повернули головы и увидели пожилого милиционера. Милиционер был лысоватый и совсем нестрашный. Он смотрел на нас одновременно с опаской и любопытством, как смотрят собаки и дети. Проще простого было дать деру в туман. Однако ноги наши приросли к траве. Милиционер приблизился.

— А документы у вас есть с собой, ребята?

Паспорт был лишь у одного из нас. К счастью, он же оказался и самым речистым и очень убедительно рассказал про археологическую практику, которую мы проходим. Милиционер немного поколебался, поглядел на наши стриженые головы, московскую прописку и еще ничем не обожженные глаза и отпустил с миром.

На обратном пути в электричке мы заснули. В последний момент, когда поезд уже сбросил ход и остановился у знакомой станции, окруженной путями, на которых стояли составы с зачехленной техникой, мы успели выскочить наружу. В лагере спали все, кроме старшины. Он неодобрительно на нас посмотрел, но сказать ничего не решился. Мы тоже хотели лечь, но делать этого уже не имело смысла: до подъема оставалось меньше получаса.

А через несколько ночей Мамыкин нагрянул в лагерь с проверкой. Это была самая обычная июльская ночь. Теплая и нежная. Дневальные, которым было положено стоять под грибками, дрыхли, курсанты, которым было положено спать, пили чай, а кто и водку, часть ушла купаться на Клязьму, а другая — в соседнюю деревню на огороды. Дежурный сержант пел под гитару французские песни в палатке, откуда раздавался женский смех.

Я не видел, но думаю, что, стоя посреди этого цыганского табора, майор заплакал. Гнев его был неописуем. Сержанта он разжаловал в рядовые, а дневального отправил на гауптвахту. Но результата не было никакого. Днем подполковник Жудин привел с собой двух насмерть перепуганных бойцов, выстроил роту, по-страшному их обматерил и дал каждому в зубы, но сержанта по его приказу втихую восстановили в звании и перевели в другую роту, а дневального отправили на кухню.

— Настоящий офицер, — сказали наши старики уважительно.

Мамыкина мы не видели после этого несколько дней.

Дни были паркие и душные. Мы сидели в классе самоподготовки и разрисовывали топографические карты. Карты были не выдуманными, как в школьных учебниках и атласах, а настоящими, секретными. Их выдавали под расписку, и на владимирские поля и леса мы наносили расположение частей нашей армии и армии вероятного противника, устраивая на зеленых листах бумажные войны и не задаваясь вопросом, как мог добраться коварный враг до тех мест, где после татар шесть веков не было иноземных завоевателей.

На закате третьего спокойного дня после ужина в лагере снова появился Мамыкин. Окончилась веселая вечерняя прогулка и поверка, прозвучала команда «отбой», но майор никуда не уходил. Он сидел в курилке и глядел, как засыпает лагерь. В палатках бурчали и злились: ночь была нашим законным временем. Потом пошел дождь. Он стучал по брезенту, и казалось, старая, выгоревшая на солнце материя не выдержит и прорвется, обрушив на нас тонну воды. Но брезент держал. Иногда мы выглядывали наружу и видели, что майор надел плащ-палатку и никуда не уходит. Постепенно все уснули, а среди ночи нас разбудил его голос:

— Рота, подъем!

Сонные, не понимающие, что к чему, мы оделись и построились. Дождь был такой сильный, что даже песчаная почва не успевала вбирать в себя влагу, и палатки стояли окруженные водой. Холодные струи залезали под воротник и стекали по спине.

— В пятнадцати километрах от лагеря выбросился вражеский десант. Ставлю задачу окружить и уничтожить его.

— Совсем рехнулся! — пробормотал кто-то.

Нам выдали автоматы и зачем-то большие армейские ватники. В таких хорошо сидеть поздней осенью на рыбалке, когда ночами идет на донку налим. Но не бежать теплой летней ночью, когда хлещет дождь. Телогрейки промокли через пятнадцать минут и висели, как бронежилеты. В них мы пробирались по сырому лесу на северо-восток. Потом деревья кончились, мы вышли на дорогу и двинулись по ней на север. Какая-то деревня встретилась нам на пути. В ней было домов, может быть, двадцать. Небольшие покосившиеся избы, огороды, заборы и картофельные поля. Полуразрушенная церковь с пустыми оконными и дверными проемами стояла на краю. Дома были расположены по обе стороны, но не близко друг от друга, как обычно стоят они в русских деревнях, а на отдалении, словно пожар, война или время выбивали избы, как выбивают они людей.

Ни одно окно не было освещено изнутри, только молнии блестели в стеклах. Мы шли походным строем через эту деревню, и вдруг в одном окне я увидел старуху. Ей не спалось, или же она боялась грозы и, припав к стеклу, испуганно и печально смотрела на идущих по дороге солдат. Быть может, бабка решила, что опять началась война. Может быть, и Мамыкин так думал и верил, что в лесу выбросился десант, который он должен уничтожить с сотней необстрелянных бойцов. Но было что-то в этой грозовой ночи необыкновенное, и я снова ощутил то волнение, которое испытал несколько дней назад, стоя перед церковью на Нерли. Я не знаю, действовала ли на меня какая-то неведомая, возникшая помимо моей воли спецпропаганда, но в эту минуту, идя в тяжелом ватнике и хлюпающих сапогах с противогазом и бесполезным автоматом сквозь незнакомую русскую деревню, я понимал, что если потребуется, то умру за эту деревню, за церковь Покрова, за своих ребят, за отца и даже за майора Мамыкина.

Мы свернули с дороги и пошли через поле. Начало светать, дождь приутих, и впереди в его пелене мы увидели заросшую тростником реку. Одинокая лодка стояла на якоре на стремнине: какой-то мужик в комплекте химзащиты удил впроводку рыбу и время от времени прикладывался к бутылке.

Мы рассыпались по местности, занимая оборону.

— Газы! — крикнул майор. — Всем окапываться.

Я копал. Боже, как я копал! В противогазе было страшно душно. В земле попадались корни, которые я перерубал саперной лопаткой и дальше вгрызался в землю, которую должен был защищать и которая должна была защитить от пули меня. Сколько это продолжалось, не помню. Почва сменилась тяжелой речной глиной. Из-за пота, который тек по лицу под маской противогаза и смешивался с каплями дождя, я ничего не видел и ничего не слышал, кроме дроби барабана и бульканья в ушах, и очнулся лишь в тот момент, когда кто-то толкнул меня в спину.

Надо мной стоял старшина.

— Построиться! — сказал он лениво.

Мамыкин стал обходить линию обороны.

— Это кто копал? — спросил он, глядя на вырытую мной яму.

Она казалась совсем маленькой и неказистой, разве в такой спрячешься? Но, видимо, прочие были еще мельче.

— Я.

— Отставить — я. Как надо обращаться к командиру?

Я назвал свою фамилию.

— Объявляю вам благодарность! — Лицо его сделалось еще смурнее — такое бывает у человека либо чем-то сильно раздраженного, либо испытывающего изжогу.

Перепачканный глиной, я растерянно молчал и тяжело дышал.

— Ну! — зыкнул на меня старшина.

— Служу Советскому Союзу! — сказал я хрипло и подумал о папе: в эту ночь я принял свою присягу.

История эта имела конец нелепый и вздорный. За неделю до окончания сборов, когда и майор наш начал уставать и когда мы начали догадываться, что после Африки он не совсем здоров и занятия даются ему еще тяжелее, чем нам, он пришел по обыкновению к шести часам утра в лагерь.

Народ выполз из палаток и построился. Все, кроме одного. Этим одним был старший сержант по фамилии Трушин, который служил в стройбате и которому все надоело. К тому же ему было двадцать пять лет, он изучал греческий язык и латынь, а накануне сильно перепил деревенского самогона, и разбудить его не могла бы и всамделишная война.

— Старший сержант Трушин!

Лучше бы Мамыкину было закрыть на него глаза и не трогать.

— Пошел ты на х… — сказал Трушин и перевернулся на другой бок.

Сказал ли он так громко нарочно или нет, но слова его услышали все, и замять историю примчавшемуся из офицерского общежития Жудину не удалось. Трушина разжаловали в рядовые и посадили на губу, откуда выпустили только в тот день, когда мы, переодевшиеся, счастливые, со своими сидорами стояли на станции Федулово и ждали электричку на Владимир. А во Владимире взяли пива и вместе с офицерами пили и курили, и только Трушин ничего не говорил, хотя и его тоже звали.

Потом он все равно получил, как и мы все, лейтенанта и даже хотел извиниться перед Мамыкиным, но не смог его найти. Третья звезда для Жудина не срезалась. Год спустя я встретил его в университете с полковничьими погонами. Он узнал меня и протянул руку, которую я не отказался пожать. А куда делся Мамыкин, я спросить постеснялся.

Алексей Варламов

Присяга

— Если к сосне поднести горящую спичку, она вспыхнет, как свеча.

— От одной спички?

— У нас тоже никто не верил. А потом весь лес спалили.

— Слушай, а как ты думаешь, нам бром в чай подсыпают?

— Да хер его знает.

— А то ко мне в воскресенье жена приезжает.

— Везет…

Мы лежали на сухой земле, глядели, как уходят в небо, сближаясь верхушками, высокие деревья, и курили. Сосны раскалились от зноя, насыщая воздух смолой, и слабо шумели. По устланному ветками небу бежали облака, где-то далеко стучал дятел, и скакала с дерева на дерево рыжая белка. Хотелось лежать и лежать. Глаза слипались, земля куда-то проваливалась, а деревья клонились и падали.

— Кончай, перекур! Рота-а! Стройсь.

Толстый человек с тонкими ногами, одутловатым брюзгливым лицом, но еще энергичный и свежий, в щегольских хромовых сапогах, намеренно на нас не смотрел. Рядом с ним надрывался щуплый паренек со старательными и злыми глазами. Три дня назад он был назначен старшиной. Избравший его для этой должности толстяк с двумя звездами на погонах находился на той роковой стадии военной карьеры, когда офицер либо получает звание полковника, либо остается навсегда подполковником, и из кожи вон лез, чтобы случилось первое, а не второе. Старшина — единственный, кто знал службу, — как бы по ошибке обращался к нему «товарищ полковник». Мы не обращались никак, а старшину презирали. От подполковника зависело наше настоящее, а от нас — его будущее. Точнее, от того, как пройдет наша рота на плацу в день принятия присяги, когда в воинскую часть прибудет декан, парторг и главный университетский генерал.

По лицу Жудина было видно, что ему все осточертело. Он приезжал в это место каждый год много лет подряд и наперед знал, что будет. Студенты будут натирать ноги, пить водку, ходить ночью купаться на Клязьму, лазить по огородам, острить над названиями двух соседних деревень Федулово и Пакино, меняя местами первые буквы, и полагать, что они первые до этой шутки додумались. Командиры рот поначалу поиграют в настоящую армию, для чего поделят студентов на сержантов и рядовых. Сержантами будут те, кто служил до университета в армии, их назначат командирами взводов и отделений, соберут всех вместе и поставят задачу устроить молодым настоящую службу, но из этой затеи ничего не получится. Трудно вместе четыре года учиться, ездить на картошку и в стройотряды, сдавать сессии и пьянствовать, а потом начать друг друга гнобить. Все равно все сдадут экзамены, получат свои звездочки и забудут, чему их здесь учили, потому что никогда им это не потребуется.

Но пройти по плацу мы были должны. Один раз. Четко, красиво, с пением строевой песни.

— Рота! Слушай мою команду. С левой ноги шаго-ом марш!

Подмышки у подполковника потемнели от пота, а лицо блестело и вопреки всем законам физики отказывалось загорать, оставаясь розовым, как у младенца. Зато мы побурели, три дня ходили прихрамывая, а через неделю половина перешла на кроссовки. Мозоли, как и предполагал Жудин, натерли не только молодые бойцы, но и старослужащие. На первых подполковник орал, вторых стыдил, но кроссовок не отменял: если заставить разгильдяев носить сапоги, то кто тогда выйдет в день присяги на плац? Он только уводил роту подальше от части, чтобы она не попадалась никому на глаза.

Но что там кроссовки: если бы солдаты из ковровской учебки увидели, что строевой подготовкой с нами занимается подполковник, вероятно, решили б, что он рехнулся. Близко настоящего подполковника настоящие солдаты за все время службы видят раза два или три. Так рассказывали нам те, кто служил. А у нас в глазах рябило от офицерских звездочек: одни учили нас ходить строем, другие — чистить, разбирать и собирать автомат, а третьи — писать листовки, призывающие врага сдаваться.

Последнее было нашей военной профессией — спецпропагандой — и казалось самым абсурдным во всей военно-полевой затее. Можно с песней идти по владимирским проселкам, мыть полночи посуду на четыре роты и стоять всю ночь под грибком, охраняя спящих товарищей и автоматы Калашникова с просверленными дулами, но предположить, что наши войска войдут в Испанию и где-нибудь в Гвадалахаре мы будем убеждать испанских солдат переходить на сторону освободителей — даже для оруэлловского 1984 года было чересчур.

А между тем усилия Жудина не были напрасными: постепенно нам стало что-то удаваться, и из толпы баранов мы начали превращаться в подобие строя. Я даже вошел во вкус этого занятия и был у подполковника на хорошем счету. Мозолей у меня не было, я ходил в сапогах, которые чудом точь-в-точь попали в мой размер, тянул ногу, выпячивал грудь, держал равнение и вместе со всеми шел по лесной дороге, подымая пыль и крича во всю ширь молодой глотки:

— Так пусть же Красная…

Иногда на дороге появлялись большие военные автомобили, и мы скатывались на обочину, перекуривали, а потом становились и снова шли, глядя в стриженые затылки друг другу. А вечерами, когда после отбоя офицеры уходили к себе в общежитие, вылезали на улицу, кипятили чай без брома, наедались за весь день привезенными из дома консервами и копченой колбасой, пели свои песни, жгли костры и передразнивали наших командиров.

Беда случилась, когда за несколько дней до присяги мы стали репетировать наш маленький парад на плацу и вместо четкой офицерской команды: раз-два, левой! — зашагали под марш полкового оркестра. Именно тут-то и выяснилось, что я не чувствую ритма и сбиваю всю роту. Единственный на сто с лишним человек. Первый раз Жудин сделал мне втык, второй… я старался изо всех сил, я смотрел на ноги впереди идущего курсанта, пытаясь не отставать и не забегать вперед…

— Барабан слушай! — орал на меня Жудин. — Марш в конец строя!

В конце строя двигался как иноходец малахольный Вася Куницын, гениальный лингвист, который знал штук двадцать языков и среди них хинди, литовский и суахили и был абсолютно неприспособлен к жизни. Ни к военной, ни к мирной. Он даже не знал слов красноармейской песни, а лишь беззвучно открывал рот и что-то пришептывал. Я шел не дыша вместе с ротным аутсайдером, изо всех сил пытаясь поймать барабан, как ловят голос Америки. В моей голове играл оркестр. Самые запойные меломаны и завсегдатаи консерватории не слушали с таким трепетом и душевным волнением концерты Рихтера и Гарри Гродберга, с каким внимал я разбойничьей игре полкового оркестра ковровской танковой части. Стук барабана растворялся и смешивался с завыванием блестевшей на солнце полковой трубы. Барабан пропал. Играли лишь трубы. Нога моя беспомощно зависла над пропастью плавящегося асфальта, и в эту секунду до меня дошло, почему не могли сдерживать улыбок факультетские девицы, когда я танцевал быстрые танцы.

Но Жудин не засмеялся. Он рассвирепел, выдернул меня из строя и заорал:

— До конца сборов будешь на кухню в наряд ходить!

Рота посмотрела на меня как на покойника и унеслась вперед. Оркестр наяривал «Прощание славянки», Вася одиноко ковылял сзади, но в ногу, и я ощутил, как тяжело оказаться вне коллектива, выброшенному на обочину военной дороги. Однако никаких внеочередных нарядов на кухню я не получил. У Жудина были куда более важные задачи, чем сводить счеты с неритмичным студентом. Он просто меня не замечал, как ненужную вещь, и в то время, покуда все маршировали по асфальтовому плацу, я сидел на скамейке запасных и курил, ловя на себе возмущенные и завистливые взоры. Я дурашливо поднимал вверх сжатый кулак, но горькое чувство царило в моей оскорбленной душе.

Быть может, именно оно помешало мне ощутить всю торжественность того момента, когда солнечным воскресным днем, стоя перед пузатым подполковником, я в свой черед прочитал заранее выученный наизусть текст военной присяги, а потом поставил на листе неразборчивую подпись. Больше всего я переживал оттого, что на церемонию приехал из Москвы на ночном поезде мой папа, который никуда не выезжал из дома уже много лет. В его сознании присяга сына была жизненной вехой, может быть, даже более важной, чем для меня, и теперь, когда из своего укрытия я видел, как, вытягивая голову, он ищет меня среди марширующих лингвистов, мне сделалось ужасно неловко. Каково ему будет узнать, что его чадо не умеет ходить строем.

— Вы отлично прошли, — сказал мне папа с легкой примесью неуверенности, когда после парада сияющий от прилюдной генеральской похвалы Жудин отпустил нас до вечера в увольнение.

Я не стал разочаровывать своего родителя, хотя так и не узнал, от него или от мамы унаследовал полное отсутствие чувства ритма. Скорее все-таки не от него, папа в армии служил и никогда на проблемы со строевой подготовкой не жаловался.

Он вообще ни на что в жизни не жаловался и, по-моему, хотел еще что-то сказать такое, что должен сказать отец сыну в торжественный день, но я не был расположен слушать скупые мужские поздравления. Принятие присяги не произвело на меня никакого впечатления. И вообще скорей бы все закончилось.

Назад