Ленинградский каталог - Гранин Даниил Александрович 2 стр.


«Костейтряпок, бутылбанок!» — кричал старьевщик, входя во двор. А другой насчет тряпья кричал еще замысловатей — белым стихом, из окон высовывались хозяйки, спускались к нему, или он поднимался к ним, и начиналась купля-продажа, торговались отчаянно, хотя мне непонятно было: если вещь никудышная, то зачем торговаться, куда девать ее?

Вещи в ту пору жили подолгу. Многие из них дремали в сундуках, пересыпанные нафталином. В начале лета их вынимали, вывешивали во дворе проветриться. Мы, дети, сидели возле них, стерегли. Чего там только не висело: тулупы, шали, шелковые платья, френчи, как будто мода ничего не могла поделать с этими прочными сукнами, бостонами, плюшами, с чесучовыми пиджаками, габардиновыми плащами. Они и в самом деле носились годами, десятилетиями, надевали их по праздникам, тогда костюмы делились на выходные и будние, были пальто выходные и обувка праздничная — штиблеты, баретки, джимми, хромовые сапоги…

После праздника все снималось, пряталось до следующего. Так что износу не происходило и справленное пальто носилось годы. Жили экономно, к вещам относились бережно. Было это и от бедности, и оттого, что доставалось все большим трудом. На пальто, на костюм копили деньги, откладывали с каждой получки, как копят теперь на автомашину, на квартиру.

Все это имущество, развешанное на веревках, чистили и выбивали. Били специальной сплетенной из прутьев выбивалкой. Шлепающие мягкие удары звучали во дворе все майские дни. Смолкали тогда, когда приходил шарманщик, певец со скрипкой, музыкальный дуэт, а то и трио. Ходило артистов много, даже после войны приходили с баянами, с аккордеонами, пели «Девушка в серой шинели», «Синий платочек», всякие окопные романсы. А из довоенных помню одного низенького скрипача, с ним приходил слепой певец с сильным красивым голосом. Он пел «Очаровательные глазки», «Живет моя отрада», «Полюбил всей душой я девицу». Мать моя любила эти романсы, знала их множество. Однажды, будучи во дворе, она стала подпевать этому певцу, увлеклась, запела в полный голос. Получился у них дуэт, такой дружный, что раздались аплодисменты. Из окон все повысовывались. Скрипач уговаривал мать сходить с ними в соседний двор. И мать вдруг согласилась. Может, ей попеть хотелось в полный голос да еще под аккомпанемент? А дома, в коммунальной нашей квартире, не распоешься. И она, к ужасу моему и восхищению, пошла с этими бродячими музыкантами. Конечно, я увязался за ними. Пошли в соседний двор, с которым мы враждовали. Было такое мальчишеское понятие «двор». Во дворе водились разные компании, но все они объединялись против чужого двора. Чужой двор был плохой, свой был хорош. Впервые я попал в чужой двор. Мать и слепой пели, им кидали из окон мелочь, завернутую в бумагу. Медяки и серебро. Накидали больше, чем у нас. Мать напелась вволю и была счастлива.

Более всего трогали грустные напевы шарманки. На одноногом нарядном ее ящике сидел попугай и вытаскивал клювом записочки с «судьбой». Вы разворачивали бумажную трубочку, и там крупным косым почерком было начертано, что вас ожидает. Все ваше будущее — с непременными успехами, с любовью, разлуками, коварством и трудным счастьем, с болезнями и выздоровлениями, с находками и путешествиями… В 70-х годах в Японии я увидел на шарманке маленькую обезьяну. Она вытащила мне красный парчовый мешочек, в котором тоже была «судьба». Но — напечатанная в типографии. Там говорилось о том же, теми же словами, что у нас во дворе, но я не поверил. Был не тот возраст. Но скорее всего потому, что записка была отпечатана в типографии.

Двор составлял неотъемлемую часть жизни городского дома. Во дворе знали и обсуждали жильцов… Двор складывал мнение. Двор осуждал пьяниц, хулиганов, во двор приходили женщины жаловаться на своих мужей и детей… Наверное, это держалось на том, что была некоторая общность дворовая: общая прачечная, в доме жили свои домовые дворники. Двор соединял хозяйственными делами.

Во дворе имелась помойка. Немаловажное большое сооружение с чугунной крышкой на блоках. Оно помещалось в полутемной нише. Туда сносили помои. Мусор, тот большей частью сжигали в печках. От помойки воняло, там пировали бродячие коты, водились крысы. Приезжала телега с высоким зеленым ящиком. Мусорщики очищали помойку. В это время двор пустел, закрывались окна. Все спасались от удушающе-липкой вони. Если бы можно было исследовать состав мусора, отходов той помойки 30-х годов и нынешних мусорных баков, то получилась бы заметная разница. Археологи не брезгуют изучать отходы древних поселений. Для науки вообще не существует чувства брезгливости, если есть возможность что-либо узнать о жизни минувшей.

Во дворе сушилось белье, развешанное на веревках. Валил пар из прачечной. Там, в тумане, наши матери кипятили, стирали, полоскали белье. День, когда подходила очередь на прачечную, был день Большой Стирки — тяжелый день, когда мы все помогали матери носить дрова, развешивать тяжелые мокрые простыни. Их синили. Для этого имелись ярко-синие шарики «синьки». В прачечной стояли корыта, баки, чаны; женщины приносили с собой стиральные доски из гофрированного оцинкованного железа. Только теперь я понимаю, какой тяжелейшей работой была стирка. Зимой или в дожди белье тащили сушить на чердак. Чердак был помещением таинственным, обителью неясных страхов. Там стоял сухой легкий запах сажи, дымкá из прокопченных печных стояков, что-то в косой железной полутьме посвистывало, дышало. Чудилось, что кто-то ходит и прячется за балками среди кирпичных проемов. Даже мать боялась ходить на чердак одна и всегда брала кого-нибудь из нас в провожатые. Мы считали, что если в нашем доме сохранились с дореволюционных времен домовые, черти и прочая нечисть, то жить они могли только на чердаке. Неслышно бродили коты, появлялись ломаные шкафы, кресла. Однажды там появился складной черный стол; когда складень раскидывался, то открывалась столешница, обтянутая зеленым сукном. Мать объяснила, что это ломберный стол. Что такое «ломберный», она не знала, но предназначался он, по ее словам, для карточных игр. Здесь, в чердачных сумерках, представала огромность дома. Его пространство, не разделенное комнатами, коридорами, чуланами, перегородками, терялось во мгле. Костяк дома, с его неоштукатуренными кирпичными капитальными стенами, с проемами, выявлялся незнакомо, под ногами шуршал мелкий песок, из слуховых окон открывалась даль ребристых красных крыш с дымами труб, чистые скаты кровель, еще не заставленные палками антенн.

Противоположностью чердаку были подвалы, в подвалах было скучно, сыро, там, разделенные на клетушки, хранились семейные дрова. Возня с дровами отнимала уйму времени. Покупали их на дровяных складах. Тщательно выбирали, чтоб не сырые были, чтоб березы или ольхи побольше. Березовый швырок стоил дорого, поэтому комбинировали: столько-то березовых, столько-то сосны, осины, судя по средствам. Вычисляли, сколько кубометров уйдет за зиму на наши две печки, плюс кухонная плита, плюс прачечная. Затем нанималась телега и дрова везли. Все это лучше делать летом, загодя, чтобы дрова подсохли. Их складывали в подвале, в нашем отсеке. Кому места в подвале не хватало, складывали дрова во дворе, поленницами. Метили, обшивали досками. Тут же во дворе пилили, кололи. Кто не мог таскать дрова на верхние этажи, нанимал дворника. Дворникам платили с вязанки. А вязанку мерили на специальной мерке. Стояла во дворе общая мерка для вязанки. За печкой, дома, сушились дрова для растопки. Правильно истопить печь — целое искусство. Надо было умело поставить дрова и так поместить в самой их середине бересту, лучину, бумагу, чтобы огонь, подхваченный тягой, загудел, охватил поленья, чтобы потом не ворошить, а лишь подкладывать уже недосушенные. Сколько раз бывало: печь угаснет, и мать потом перекладывает поленья, обжигая руки, дует, дует, раздувая растопку, браня меня за бестолковость. А в конце топки надо уследить, чтобы выгорело все одновременно, чтобы не осталось головешки, из-за которой печь выстуживается. Головешку приходилось вытаскивать кочергой, ухватывать щипцами и бежать с ней на кухню топить в ведре. Она шипела, фыркала. Иначе печь выстудишь, важно вовремя закрыть трубу. Как только прозрачно-синие бегущие огоньки на углях сникнут и угольный жар подернется пеплом, так закрывай вьюшку, сберегая тепло. Цель-то в том заключается, чтобы дров потратить меньше, а нагреть печь побольше. Закроем чуть раньше — страдаем от угара. Угорим — голова разламывается, были угары, что тошнило, а бывали и вообще печальные исходы. Так что топка печей требовала непрестанного внимания, отнимала множество времени. Зато какое счастье было сидеть в наплывающих сумерках у раскрытой печи и смотреть на огонь. Там разыгрывались сражения, происходили катастрофы. Зрелище пылающей сцены завораживало. Поленья стреляли, брызгая крупными искрами. Стоял треск, золотисто-красные царства рушились, рыжие орды огней совершали новые набеги. Фантазия разыгрывалась, чего только не сочинялось, не виделось в сладостной отрешенности этих, не поймешь, минут или часов. Жар накалял лицо, отблески пламени вовлекали в представление комнату, тревожные тени метались по стенам. Всадники скакали сквозь пожары. Плыли корабли. Воображение в том возрасте умело отбрасывать все препоны. Раскрытая дверца печки светилась, как окно в мир чудес, телевидения-то не было.

…Ходили, естественно, дровосеки, пильщики, но почти в каждой семье имелся топор, пила, да еще колун, чтобы раскалывать большие кругляки, которые топором не возьмешь. А раз топор есть и пила, то надо было их точить. Ходили по улицам точильщики — пожалуй, самая красивая из всех бродячих профессий. Станок у точильщика с разными круглыми камнями — розовые, серые, совсем темные, тонкие и толстые. Жмет он ногой и прикладывает металл к точилу, оттуда несутся кометными хвостами искры разных цветов, как фейерверки. Точило жужжит, поет — на лезвиях появляется узкий чистый блеск отточенной стали. Топоры, портняжные ножницы, секачи, бритвы, огромные ножи — чего только не несут точильщику. Несли такие вещи, как сахарные щипцы, чтобы сахар колоть, ножи кухонные, которыми, между прочим, лучину щепали для самоваров…

Конечно, работа с дровами была одна из наиболее обременительных в том городском быту, о котором сейчас знать не знают, а те, кто знал, охотно позабыли. Центральное отопление сняло все эти проблемы, по крайней мере в крупных городах страны. Мы не очень-то и заметили, как, когда это произошло, и, только оглядываясь назад, на ту печно-дровяную эру, вдруг сознаешь, как облегчился наш быт, какой комфорт создали эти незаметные батареи вдоль стен, квартиры без печей, без плит, без вьюшек, угарного газа, дыма. Был, конечно, уют горящего огня, была вентиляция через топку, была независимость, но любой сменяет все это на удобства нынешней системы отопления. Было, однако, преимущество печей, о котором следовало бы помнить, — это опять же экономия. Печное тепло берегли. Печи топили по мере нужды, поэтому и окна на зиму замазывали тщательно и утепляли все, что можно: и двери, и подъезды. Сберегали свои собственные усилия. Бережливость эта утеряна, смысл ее как бы исчез при круглосуточной даровой теплоотдаче батареи. Между рамами закладывали вату, ставили блюдца с кислотой, посыпали блестками, клали для красоты какую-нибудь игрушку. Несмотря на все старания, окна замерзали. Стекла покрывались ледяными мохнатыми узорами. Мороз выращивал ветвистые папоротники, хвощи. При солнце все это начинало сверкать, переливаться мелкими колючими огнями, и я надолго, как зачарованный, застывал перед этой красотой. Я попадал в ледяные джунгли. И самое чудесное заключалось в том, что тропические эти леса заслоняли обычный вид на двор, на проспект, как будто они выросли там, за окном. Не было города, наш дом стоял в морозной чаще…


Имелась каталка: на деревянный валик наматывали стираное белье и рубчатой деревянной каталкой катали его на столе. В детстве я не вникал зачем — то ли вместо глажки — опять же экономия дров, — либо еще почему. Самое же милое было дело выправлять стираные простыни. Они после сушки дубели, сморщивались, мы с матерью с обеих сторон ухватывали простыню за уголки и разом встряхивали так, что получался хлопок о воздух, гулкий, сильный, как хлопает парус. Хлопали несколько раз, и полотно расправлялось.

У женщин были совсем иные материи в ходу — маркизет, ситчик, файдешин, пике, крепдешин, креп-жоржет. У мужчин был габардин, бобрик, коверкот… Старики донашивали суконные френчи, чесучовые пиджаки кремового цвета.

…А еще были экраны — низенькая такая ширмочка, которой заслоняли жар камина. В спальнях же стояли настоящие высокие складные ширмы. За ширмами одевались, раздевались, переодевались. Ширма стояла у моей старшей сестры, отгораживая кровать. Ширма была буржуйская, случайно затесавшаяся в общежитие, где сестра жила. Обтянутая черным шелком — на шелке вышиты цапли, китайские пагоды и маленькие китайцы с плоскими зонтиками, — эта ширма была сама как диковинная птица, залетевшая из дальних стран. Ширмы были и попроще — деловые, были резные, были длинные, были короткие, трех-, даже двухполотные.

Во многих городских квартирах мебель стояла закрытая чехлами. Кресла, стулья, диваны, даже рояли облекались холстинными чехлами. Снимали чехлы по большим праздникам, а то и вовсе не снимали. У одного из моих приятелей мы никогда не видели дома, чтобы мебель была расчехлена. Да думаю, что и сам он толком не знал, что за обивка у этих стульев, стоящих вдоль стен, и дивана, на котором мы играли. Чехлили многое, вплоть до чемоданов. Большие и малые так называемые фибровые чемоданы носили в аккуратных чехлах, обшитых красной тесьмой. Странное это было стремление — все зачехлить. Может, вызывалось оно бережливостью, желанием сохранить, сберечь дефицитные в те трудные годы предметы, избавиться от хлопот. Чехлы можно было стирать, считалось, что с чехлами чище… В этом ли их смысл? Честно говоря, не знаю. Нынешние наши догадки неполны, потому что мы не знаем всего сцепления причин и следствий, в которые были погружены наши родители. Так же как и наши дети не знают многого про нас.

В 50–60-е годы автомобилевладельцы тоже ездили с чехлами, защищающими сиденья. Я сам, приобретя «москвичок», сразу же приобрел чехлы. Автомобиль мой сносился, кузов проржавел, зато сиденья остались новенькие. Увидев их нетронутую чистоту, я поразился глупому этому обычаю. Чего ради столько лет беречь обивку, сидеть на заношенных, грязных чехлах?..

Отец мой, как и все тогда, брился бритвою. Потом, когда появились безопасные бритвы с лезвиями, ее стали называть опасной. У него была старенькая, сточенная до узенькой полоски бритва, которую он ценил за высокое качество стали. На черенке бритвы стоял фирменный знак знаменитой немецкой фирмы «Золинген» — два человека — «близнецы». Я как сейчас вижу эту бритву, и помазок отца, и его чашечки. В детстве с вещами устанавливаются особые отношения, интимные. В детстве вещи разговаривают, живут. Любые вещи, вплоть до рисунка обоев, половики, копилки имеют свои физиономии, свой нрав… Многие из них помнятся всю жизнь, они хранили наши тайны, мы разговаривали с ними.

Ритуал бритья нравился мне чрезвычайно. В нем заключалась, как я полагал, возможность поскорее стать взрослым. В черной чашечке отец взбивал пену. Для этого он строгал мелкими стружками мыло. Обычно хозяйственное мраморное — кубические куски с синими прожилками. Бритву отец ловко правил сперва на гладкостертом в середине оселке, потом отбивал на ремне, звучно шлепая бритвой по кожаному натягу. Доводил жало бритвы до впиваемости. Жесткий волос все равно трещал под лезвием. Зрелище бритья меня завораживало: из-под мыльной пены появлялась гладкая загорело-блестящая щека, свободная от рыжеватой щетины, отец молодел, становился светлее, красивей.

В наборе бритвенных принадлежностей были квасцы. Прозрачно-светлый камешек этот прикладывался к порезу, чтобы унять кровь. Квасцы помнятся кисло-холодным вкусом. Наверное, я пробовал их на язык. Многие другие предметы тоже помнятся вкусом, например, сладковато-опасный вкус химического карандаша. Когда его слюнявишь, то он начинает писать ярко-лилово. Язык же становится страшновато-фиолетовым.

У отца из кармашка пиджака торчал набор карандашей в железных наконечниках. Красно-синий, черный, простой, химический. От лацкана тянулся кожаный ремешок. На ремешке висела луковица часов. Позже появилась еще ручка с зажимом. Вечная ручка, толстая, от нее на пальцах всегда чернильные пятна.

До вечной ручки были вставочки с металлическими перьями. Имелся набор перьев на любой вкус и почерк. Одни писали пером «рондо», другие — «уточкой», третьи — 86-м номером. В те времена все еще обращали внимание на почерк. Это были последние годы некогда великого искусства чистописания. Писарское умение еще ценилось. Учителя писали на доске каллиграфическими почерками — косыми, классическими, кудрявыми, острыми.

У отца в лесничестве не было пишущей машинки, все бумаги «наверх» и «вниз» писали от руки. Требовалось, чтобы почерк был четкий, понятный, у него был к тому же красивый.

Чернильницы стояли на столах стеклянные, металлические, каменные. Мы носили чернильницы с собою в школу. Фарфоровые невыливайки. Клей назывался «гуммиарабик». Были ножи для разрезания книг. Были спичечницы, пресс-папье, чернильницы для нескольких сортов чернил — лиловые, зеленые, красные, — все это хозяйство соединялось в письменном приборе.

Приборы выглядели внушительно, высились на столе, как крепостные сооружения. Чугунного литья, резные по камню, они снабжались львами, грифонами, Гименеем или другим богом. В старомодных письменных приборах имелось блюдо для визитных карточек, бювар, чистилка для перьев, точилка для карандашей. Все это основательное, затейливо украшенное…

После революции визитные карточки исчезли. В 30-е годы они считались буржуазным пережитком, и, пожалуй, их ни у кого не было.

Спустя 30 лет, в 60-х годах, они возродились. Оказалось, что визитка удобна и уважительна…

Вечная ручка часто подтекала. Прежде чем начать писать, ее следовало стряхнуть. В конторах полы пестрели чернильными пятнами.

Назад Дальше