— Да, я ничего не хотел улучшать, — сказал с неожиданной жесткостью Нестор, — я понял, что мир населен горбатыми. Ни ты и ни я не сумеем их выпрямить. Скажи-ка мне лучше, солдат справедливости, сколь ты успешно погладиаторствовал? На каждую каплю твоей свободы приходится два чана дерьма. В чем ты меня винишь, дружище? Однажды ты выбрал себе ремесло. Ты стал профессионалом свободы и правдолюбом-профессионалом. Взвалил на хребет себе камень мира. А я тогда же — избрал свое. Мое ремесло — разминуться с историей. С этой кровавой прелюбодейкой. Это и была моя цель. Открыл я ее, учась у Итаки, у старой и мудрой моей страны. Она вознамерилась спрыгнуть с глобуса и делает это любой ценой. Даже рискуя себя изувечить. Все для того, чтоб суметь остаться разом непознанной и непойманной. Здесь, на Итаке, не ощущаешь размеров вселенской необозримости. Впрочем, и своей малости — тоже.
Сизов помедлил, потом сказал:
— В отличие от тебя, я боюсь выпасть однажды из истории. История делается на просторах. В отличие от тебя, я болен. Боязнью замкнутого пространства. И болен — мне кажется — неизлечимо.
— Клаустрофобия, — сказал Нестор. — Бывает. Болезнь островитян. Мы научились одолевать ее. Ты пораскинь своими мозгами — тяжелыми мозгами бродяги, — за кем осталось последнее слово. За теми ли, кто делал историю, или за теми, кто ухитрился перешагнуть ее безумие? Первые — уж давно на свалке. История длится лишь в той эпохе, которая ее бальзамирует. Ты понял?
Сизов сказал:
— Да, я понял. Хотя, возможно, и с опозданием. Старая мудрая Итака — счастливое кладбище. Остров мертвых. Хотя они здоровей живых. Мой остров — благословенный остров, где не стареют и не умирают. Веселый и цветущий Некрополь.
Нестор добродушно осклабился:
— Тогда возрадуйся, старый друг. Возрадуйся хотя бы тому, что мы бессмертны, живей живых. Как видишь, не черепа и не кости. Но опыт заменяет нам страсти. И это прикосновение к вечности само по себе дорогого стоит.
— Я рад за вас, бодрые покойнички. Ловко же вы играете в жизнь, — сказал Сизов и направился в дом.
— Куда же ты?
— А наполнить флягу. Самое время хлебнуть винца.
Да, на Итаке он стал попивать. Трезвенником, понятно, он не был, страннику надо и подкрепиться, но тут он откручивал крышечку с фляжки гораздо чаще, чем делал раньше.
Причина была, несомненно, та, что все ощутимее нарастало чувство какой-то неясной угрозы. На острове, на котором когда-то он появился на белый свет, им все острее овладевал странный и унизительный страх. Такое случается с лазутчиками в чужой стране, во вражеском стане. Но разница заключалась в том, что он-то как раз лазутчиком не был — не он следил, а за ним следили. По крайней мере ему так казалось. И где же? Дома? В родном краю? «Да где он, мой дом и край родной?» — подумал Сизов с глухим раздражением.
Не сразу услышал он голоса, которые раздавались снаружи. Нестор беседовал с Поликсеной. Сизов не спеша подошел к окну, застыл и увидел, как Поликсена небрежно взлохматила голову Нестору. Потом осведомилась, зевнув:
— А где же Сизов?
— Наполняет фляжку, — откликнулся Нестор.
Она вздохнула:
— Опять? Только этого не хватало.
— Тоскует.
— Не все же такие, как ты.
Нестор спросил:
— А чем же я плох?
— Тем, что ты слишком хорош, мой милый. Слишком воспитан и деликатен. Слишком легко от меня отступился.
— Этого ты не можешь знать, — меланхолично заметил Нестор. — Я попросту сохранял лицо.
— Ну да, разумеется, разумеется, на всех поворотах, при всех обстоятельствах главное — не потерять лица. Чем нынешние умней Менелая? Важнее лицо сохранить, чем любовь, — сказала она со смутной улыбкой. — Так муж мой тоскует? Такая тоска наносит мне большую обиду.
— Он мне не нравится, Поликсена, — проговорил озабоченно Нестор. — Как бы наш друг не наделал глупостей.
Она нахмурилась и сказала:
— Возможно, он их уже наделал. Тоскует? Можешь сказать ясней?
— Могу. Но давай отойдем от дома. У дома есть стены, у стен есть уши.
6
Он вспомнил свои молодые ночи, когда так сладко изнемогал в умелых объятиях Поликсены. И грустно покачал головой. Даже тогда, в ночном исступлении, не покидала несносная мысль, давняя, жгучая, неотвязная, что там, за поворотом волны, грохочет неведомая Вселенная.
И это — Вселенная улыбается, когда он встает на заре с постели, она подает по ночам сигнал желтым бесшумным звездопадом. И что же подсказывает ему небо? Все то же — что время его уходит. Что ночь за ночью и день за днем оно стремительно убывает.
Так длилось, пока в одну из ночей не сел он в лодчонку и не уплыл. А после настала другая жизнь. Сперва он познавал этот мир, потом он его преобразовывал. И только спустя уже много лет смекнул, что не сумел ни узнать его, ни изменить его, как хотел.
От этих раздумий его отвлек женский нетерпеливый голос:
— Сизов! Ты дома?
— Где же мне быть? Ты, Поликсена? — спросил Сизов.
И вышел, отхлебывая из фляги.
— Знаешь, чего не прощает женщина? — спросила Зоя. — Надо бы знать. Когда ее, бедную, называют именем, принадлежащим не ей. Быстро же ты забыл мой голос. Хватило и двух десятилетий.
Он вынужден был себе признаться, что это сопрано первой любви не пробудило в его душе ни ностальгии, ни умиления — пусть даже достаточно литературных.
Не то что голос его жены, голос неверной порочной женщины, из-за которой он много мучился, много бесчинствовал и безумствовал. Ее-то неторопливый голос рождал в Сизове мгновенный отзвук, даже сейчас, двадцать лет спустя. «Странно устроен человек», — невесело думал он о себе.
Он виновато ухмыльнулся:
— Прости меня, Зоя. Я под хмельком.
И положил на ее плечо руку.
— Да, это твоя рука, Сизов. Твоя. Я сразу ее узнала.
Эти слова его напугали. А еще больше — тот вес и напор, которыми они были нагружены. Он постарался свести разговор к непритязательному обмену легкими безопасными шуточками.
— Стыдно. Я не узнал твой голос, ты же — узнала мою ладонь. Каким манером?
— По когтю льва. Как римляне.
— Ты еще помнишь римлян? Латынь из моды вышла ныне. — Он все еще пытался пошучивать.
— У нас она из моды не вышла, — сказала Зоя почти угрожающе. — Это второй язык античности. Нет, не убирай свою руку. Мне нравится ее ощущать. Когда-то ты не был таким трусливым.
— Я вовсе не боюсь тебя, Зоя.
— Тогда припомни, как говорил мне, что имя мое означает жизнь.
Сизову стало не по себе. Досадуя на свою опаску, он сухо ответил:
— Да. В переводе. По-нашему Зоя — это жизнь. Но я давно ничего не помню.
— Ты хочешь обидеть меня, Сизов? — Сопрано первой любви посуровело.
— Я не хочу тебя обидеть. Я просто давно уехал с Итаки и подзабыл, как тут разговаривают.
Она усмехнулась и сказала:
— Теперь ты хочешь обидеть Итаку. Этого тоже не стоит делать. Лишь на Итаке могла я выжить, когда ты предпочел Поликсену.
— А я-то поверил, что в самом деле здесь незлопамятны и неревнивы.
— А так и есть, — подтвердила Зоя. — Лишь на Итаке возможна дружба между твоей женой и мною. О ревности, конечно, нет речи. Однако никто не запретит мне сравнивать себя с Поликсеной. Вот я и сравниваю, дружок. Мечтаю понять — в чем ее преимущества? В том, как она колышет бедрышками? В этой ленце? В особой грации, с которой она разводит ножки? Длинные, длинные!..
— Бедняжка, — сочувственно проговорил Сизов.
— Нет уж, избавь от великодушия. — Глаза ее совсем потемнели. — Я долго занималась сравнением. Потом поняла, что я не хуже. Я еще помню, как ты желал меня. Как действовали на тебя моя тихость, моя белогрудость, босые ноги. Да у тебя голова мутилась! К несчастью, меж вами вдруг заискрило. Тебя замкнуло и коротнуло. Несчастный случай, вот что обидно. Однажды Нестор, твой заместитель, сказал мне: не трави свою душу. Те, кто приходят вторыми, — выигрывают. А первые — постоянно в проигрыше. Вторые имеют верные козыри — к ним не успели притерпеться. Каким ты был у нее по счету?
Сизов постарался возможно небрежней пожать плечами:
— Уже не помню. Однако не первым и не вторым.
— Вот видишь. Чертова потаскуха. — И Зоя неразборчиво выругалась. — Этим она тебя и взяла.
— Бедняжка, — еще раз вздохнул Сизов.
— Сказала тебе: не жалей меня. Я тебе — не вдова с Рязанщины. Я еще сведу с тобой счеты. Кем, по-твоему, я была в прошлой жизни?
— В прошлой жизни ты была человеком.
— Лечишь хамством? — не сразу спросила Зоя. — Даром это тебе не пройдет. Не удивляйся.
— За эти дни отвык удивляться, — сказал Сизов.
— Зря ты вернулся сюда, мой первый, — заботливо процедила Зоя. — И ты тут томишься — меня не обманешь, — и я не в себе.
— Могу уехать. Сделаю тебе доброе дело.
Она засмеялась:
— Могу уехать. Сделаю тебе доброе дело.
Она засмеялась:
— Да кто ж тебя выпустит? Чтоб ты привел сюда, в наш монастырь, чужих людей с чужим уставом?
— А ты помоги мне.
— Не помогу. — Она помотала головой.
— Ну и не надо, — сказал Сизов. — Я ведь пришел сюда не спросясь. Могу вот так, не спросясь, и отчалить. Ты бы обрадовалась?
Зоя помедлила. Потом кивнула:
— Пожалуй, что так. Противно смотреть на чужие ласки. И я сказала — устала сравнивать. Черт знает, до чего надоело. Сними с моего плеча свою граблю. Знаешь, ни к чему эти нежности. Тем более идет Поликсена. Она уже видела. С нее хватит. Хватит и с меня. С тебя — тоже.
7
Давным-давно, тогда ему было лет десять, не больше, Сизов проснулся среди густой итакийской ночи. И сразу же услышал два голоса, должно быть, они его и разбудили. Беседовали отец и мать. И говорили они о нем. Оказывается, приятель отца, в молодости моряк и гуляка, кичащийся простотой в обращении, сказал ему: «Приглядись к малышу. Очень жизнеопасный характер. Такие становятся самоубийцами». Мать плакала, отец утешал ее. А сам Сизов не спал до утра.
Он долго думал, что это значит. Какой в нем изъян, какой в нем вывих, что там подметил осипший оракул? Он колебался, не знал, сказать ли, что слышал этот ночной разговор. Сперва он твердо решил молчать, однако, когда он утром увидел красные материны глаза, он, неожиданно для себя, ткнулся лицом в ее грудь и буркнул: «Не слушай этого дурака. Я ничего с собой не сделаю». Мать заревела еще сильнее, отец же дал ему подзатыльника. Чтоб впредь он не слушал, дрянной мальчишка, о чем говорят родители ночью.
Но было поздно. И предсказание произвело не него впечатление. Возможно, тогда в нем и зародилась мысль оставить свой дом и остров.
Освобождение пришло с Поликсеной. А заодно — и преображенье. Он ли открыл себя самого, или она ему это внушила — с ней он себя ощутил мужчиной и человеком своей судьбы.
В своих скитаньях, в часы бессонниц, он распалял себя, вспоминал, как в равной мере его одурманивали и ее юность, и ее опытность, не слишком понятная в ее возрасте.
Теперь она была зрелой женщиной, хотя ее облик был все еще молод. Как все эти странные островитяне, выиграла свой спор со временем. Теперь искушенность ее и умелость были естественны и объяснимы, но он уже не был в такой зависимости, похоже, что и она унялась. Стала роднее, стала дороже, однако дурманная власть ослабла.
В их первую ночь после разлуки, когда он сжимал своими ногами ее почти невесомые ноги и чувствовал, как они холодны — лед, да и только! — он ощутил неясное дурное предвестие. С тех пор оно его не оставляло.
Она спросила его с усмешкой, все с той же, знакомой, кружащей голову:
— Что же ты на глазах у жены щупаешь члена Совета мудрейших?
Сизов неожиданно смутился:
— Ей, видно, взгрустнулось, вспомнилось старое.
— Добрый ты человек, Сизов. Сердце у тебя золотое. Не сомневайся. Она — в порядке. Недаром, как только пополнела, нырнула в общественную деятельность. Такая вот, муженек, сублимация. Все сублимируются. Каждый по-своему.
— Нестор тебя приучил посмеиваться. Главное — ничего всерьез. Все вы стараетесь мне внушить, что битва моя была бессмысленной. Но я воевал не на троянской, не за Елену, священную женщину.
— О да. За священную корову. За справедливую планету. Уж лучше бы ты сражался за женщину.
Он заглянул в ее глаза:
— Ты молода и хороша. Мне кажется, что ты моя дочь. Немудрено. Ты отдыхала, пока я обдирал свои руки, ворочал камни и делал время. У вас вершилась ваша Великая Гормональная Революция. И вы научились жить вне времени.
— Это не так, — сказала женщина. — История делалась на Итаке. Тебе это не приходило в голову? Сизов, настоящая история делается на периферии. Именно здесь у нее возникает та почва, что придает ей прочность. В ваших столицах история скачет. Актерствует. Теряет свой облик. Не разговаривает, а витийствует. А здесь она делает вечное дело и сохраняет свое величие. Беседует и с солнцем, и с морем. Вот так мы живем.
— Загробной жизнью, — неласково огрызнулся Сизов.
— Нашел чем пугать. — Она усмехнулась. — Разве не в мертвых твердеет время? Признайся мне, кто его герои? Но — честно. Мертвые или живые?
— Речь Нестора, я ее узнаю, — все больше мрачнея, сказал Сизов. — Его дрессированная философия, к которой он тебя приохотил в антрактах между вашими судорогами. Прошу не принять моих слов за ревность.
— Ну что ты, Сизов. Ты слишком занят своими обязанностями перед людьми, чтоб ревновать любимую женщину. Но разве ты кого-нибудь любишь? То, что ты любишь — или любил — борьбу свою, человечество, будущее, — это я знаю. Я — не о том.
Он глухо и тревожно сказал:
— Я очень люблю тебя, Поликсена. Поэтому я сюда вернулся.
Она спросила, понизив голос:
— Поэтому хочешь сбежать отсюда?
Он растерялся:
— С чего ты взяла?
— Я это чувствую. Своей кожей.
От злости он почти завопил:
— А то, как я весь исхожу от нежности, ты не почувствовала?
— В первую ночь, — сказала она с протяжным вздохом. — Ты меня трогательно голубил. Очень старался мне угодить. И вообще — ты очень старался. Был даже юношески неловок. Меня это тешило и волновало.
— Смешило, — подсказал ей Сизов.
— Если и так, то самую малость. Забота, смешанная со страстью, действует на нашу сестру. Я испытала то самое чувство, что в первые месяцы нашего брака. Я даже забыла, как оно сладко и как пронзительно, мой Сизиф.
— При чем тут Сизиф?
— А при том, что брак, длительный, многолетний брак, — тоже сизифова работа, — сказала назидательно женщина. — Мужчина не хочет с этим мириться.
Он был задет. И сказал с обидой:
— Можешь не продолжать. Я вижу, что сильно тебя разочаровал.
— Ничуть. Я не требовала подвигов. Солдаты — не лучшие любовники. Тем более солдаты свободы. Тем более воины за справедливость.
— Остановись, я сказал. Я понял.
— Ты ничего не понял, дружок. Я же говорю — ты старался. Ты любишь меня. Я это знаю. Поэтому ты хочешь слинять, мой любящий ненадежный муж.
— Я тебе этого не говорил, — сказал он поспешнее, чем нужно.
— Не обязательно говорить. Женщины ощущают, как кошки.
Он помолчал, потом вздохнул:
— Все это грустная история. Дело не в том, чего я хочу. Я рос отдельно от всех ровесников. С Нестором пробовал я сойтись, — как видишь, и тут ничего не вышло. Я должен был с детства дышать без опаски и думать не так, как мне предписано. Традицией, властью, общественным мнением. Я просто не мог от них зависеть. А это возможно не на Итаке. Нет, только на просторах Вселенной. Тот, кто привык не год и не два ставить на кон свою биографию, действовать, перемещаться в пространстве, просто не может греться на солнышке. Пусть и на итакийском, античном. Пусть на груди любимой женщины. На маленькой любимой груди.
— То ли дело — на сизифовом камне. — Она надменно скривила губы.
— Смеешься?
— Оплакиваю, Сизифушко, — сказала она. — Тебя и себя.
Он нерешительно спросил:
— Ты не уедешь со мной, Поликсена?
Она помотала головой:
— Нет, дурачок, я могу быть лишь здесь. Здесь, где я живу не старея. Когда ты сказал о цветущем Некрополе, ты даже не знал, как был ты прав.
Он будто напрягся:
— Откуда ты знаешь, что я так сказал?
Она засмеялась:
— От Нестора. От кого же еще?
Он помолчал. Потом признался:
— Я очень устал. И я заскучал. Поэтому я сюда вернулся. Но я тосковал по старой Итаке. По юности. По тебе, любимая. А на Итаке все изменилось. Решительно все. И здесь я — чужой.
— Мы всюду — чужие. С минуты рожденья, — сухо заметила Поликсена. — Потом к своей чужести привыкаем.
— Я не привыкну, — сказал Сизов.
Смотрели они друг на друга долго. Будто пытались прочесть друг друга. Затем она обреченно спросила:
— Так ты не устал таскать свой камень?
— Конечно устал. Я давно не юноша. Но что-то мешает мне его сбросить, — едва ли не простонал Сизов.
Она усмехнулась:
— Так это твой долг?
— Нет, это не долг. Совсем не долг. Долг сразу же стал бы мне ненавистен. Не долг. Но я должен его тащить. Не долг. Но мною распоряжается угрюмая непонятная сила. Если б я знал, как она зовется! Похоже, что я к ней приговорен.
Он никогда еще не видал ее такой печальной и всепонимающей.
— Слушай, несчастный. — Она вздохнула. — Видишь расщелину, прямо за статуей? Когда стемнеет, совсем стемнеет, войди в нее. Найдешь свою лодку. А в лодке — парус. На самом днище. Но перед этим приди обнять меня. Как обнимал в ту последнюю ночь пред тем, как уплыл на двадцать лет. Уплыл, не сказав мне о том ни слова.
…Он так и сделал. Во тьме непроглядной неслышно ушел от Поликсены, нашел расщелину, а в ней — лодку. С парусом, лежащим на днище.