Продовольствие кончилось еще раньше боеприпасов.
Небритые, грязные минометчики, продрогшие до костей в своих мокрых шинелях, заполняли желудки болотной гнилой водой. И тоже не болели. За исключением Шляпентоха.
Немцы могли бы взять позиций минометной роты голыми руками, но не решались на такую глупость: тогда они сами бы очутились под огнем.
Не видно было конца этой муке. Каждый божий день командир роты вычеркивал из списков новых убитых и умерших от ран и по привычке снимал их с довольствия, хотя довольствия давно не было. Ни вещевого, ни пищевого. Никакого.
Единственная ниточка связывала роту с миром: тоненький провод полевого телефона тянулся по топким кочкам и замерзшей воде до полкового узла связи. Эта нитка приносила мало утешения. В основном по ней передавался простуженный, охрипший мат. В оба конца.
Правда, в последние дни мат все больше уступал место иным словам. Близился праздник – День Красной Армии. И политотдел дивизии направлял в роту весь агитационный материал устно – по проводу.
Из штаба сытыми голосами зачитывались бесконечные приказы командования, которые надлежало записать на бумагу и зачитать затем всему личному составу. Телефонист Мотл Канович по-русски писать не умел, а у лейтенанта Брохеса было достаточно других дел. Поэтому телефонная трубка лежала на бруствере окопа, скрипя и потрескивая. Из этих звуков можно было составить отдельные слова: Сталин… советский народ… во имя… до последней капли… торжества коммунизма.
Телефонист Мотл Канович сидел в сторонке и, чтобы отвлечься от мыслей о еде, штопал суровыми нитками дырку на рукаве шинели Мони Цацкеса. И Мотл, и Моня иногда косили скорбный еврейский глаз на шипящую трубку, потом друг на друга, и оба со вздохом пожимали плечами:
– А!..
Однажды к телефону потребовали Моню Цацкеса. Лично. Старший политрук Кац с того конца провода поздравил рядового Цацкеса с наступающим праздником и пожелал дальнейших успехов в боевой и политической подготовке.
Моне сразу стало не по себе. Как человек неглупый, он понимал: политрук Кац зря трепаться не станет, ему что-то нужно от Цацкеса. Предчувствие не обмануло Моню.
– Слушайте, Цацкес, – бодрым голосом сказал старший политрук Кац. – Мы решили оказать вам большую честь. И принять в славные ряды нашей коммунистической партии.
В трубке стало тихо. Только потрескивало слегка. Это политрук сопел в ожидании ответа.
– Больше ничего вы не решили?
– А что, этого мало? – удивился Кац. – Цацкес, вы должны радоваться и благодарить за доверие… Мы тут… в связи с обстановкой… ваша рота отрезана от штаба… решили принять вас заочно… И подготовили ваше заявление… Могу зачитать, если хотите.
– Читайте, – вздохнул Моня.
Его клонило в сон, и он не все слышал из того, что бубнил по проводу политрук:
– …дело Ленина – Сталина… окончательную победу над врагом… если погибну в бою… прошу считать меня коммунистом…
– Постойте, Кац, – встрепенулся Моня. – Почему вы меня хороните? А если я останусь жив?
– Тем более! – воскликнул Кац. – Я сам пожму вам руку и вручу партийный билет.
– Так куда вы спешите? Если я выберусь из этой дыры, я сам к вам приду, и мы поговорим по душам. Зачем такая спешка?
– Двадцать третьего февраля – день Красной Армии – большой праздник всего советского народа… Разве вам непонятно, Цацкес?
– Послушайте, Кац, я не могу вас перекричать. Потому что я – голодный, а чтобы иметь силы кричать, надо хоть что-нибудь подержать во рту. Так вот… Еще через год снова будет двадцать третье февраля. И, если, Бог даст, мы оба доживем до этого дня, вернемся к нашему разговору.
– С вами, Цацкес, будут разговаривать в другом месте…
– Вы имеете в виду на том свете?
– Нет, Цацкес, сперва еще с вами поговорят наши органы. Понятно?
– Понятно… Так как многих русских слов не знаю, то перейду на мамелошен [6]. Дорогой товарищ Кац, кус мир ин тохес [7].
Рядовой Цацкес отважился на такую дерзость не потому, что был такой храбрый, а потому что был уверен: живым ему отсюда не выйти, а мертвому ни политрук Кац, ни все его органы ничего сделать не могли. И просчитался. Ровно через сутки рядовой Цацкес стоял по стойке «смирно» перед старшим политруком Кацем и командиром полка подполковником Штанько.
А случилось вот что. Осколок немецкого снаряда перебил провод, связь со штабом прервалась, и телефон замолчал, как убитый. Лейтенант Брохес послал Мотла Кановича найти повреждение и наладить связь. Бывший портной из Йонавы не сказал в ответ ни слова. Он сразу постарел на двадцать лет, и Моня подумал, что так, наверно, бывает с осужденными, когда они выслушивают смертный приговор.
Мотл неуклюже вылез из окопа и, упираясь локтями в жидкую грязь, пополз, держась озябшими руками за провод. С немецкой стороны раздался одиночный выстрел, и этого оказалось достаточно. Мотл Канович воткнулся лицом в воду по самые уши и больше головы не поднял.
– Хороший был портной. – Моня пощупал пальцем аккуратную штопку на рукаве своей шинели. – Но зато он больше хоть голодать не будет.
Лейтенант Брохес, усохший до того, что на его небритом лице остались одни близорукие глаза – очки разбились, – достал из нагрудного кармана почерневший лист со списком личного состава роты и к густым рядам прочерков добавил еще одну неровную карандашную линию.
– Теперь совсем конец, – вздохнул он. – Если даже подохнем, никто не узнает.
Моня поднял на него глаза:
– Хотите, я пойду?
– Твое дело… – равнодушно ответил лейтенант.
– Но с одним условием, – сказал Моня. – Если исправлю линию и останусь жить – назад не вернусь. Поползу в тыл, чтобы чего-нибудь пожрать.
Лейтенант Брохес не ответил. Он только судорожно глотнул набежавшую слюну, и кадык на его заросшей щетиной шее прыгнул вверх и вниз, как рукоятка затвора винтовки, когда ее ставят на боевой взвод.
Моня порылся в оставшемся от покойного телефониста хозяйстве, сунул в карман плоскогубцы, кусок провода, изоляционную ленту и вылез из окопа.
То ли немецкие наблюдатели проспали, то ли снайпер пулю пожалел, но Моня добрался до обрыва на линии, подтянул оба конца и соединил их, обмотав лентой.
Он приполз в расположение штаба грязным как черт, и его повели на кухню, где по личному приказу командира полка выдали недельный паек. Моня съел все, без остатка. И там же, на кухне, у теплого бока полевого котла, уснул как был, в мокрой шинели: с недельной щетиной на лице. Десятки солдат, гремя котелками, приходили на кухню, перешагивали через спящего и галдя уходили, а он ничего не слышал… Лишь дважды во сне звучно испортил воздух. Один раз при солдатах, и это ему сошло с рук. Во второй раз – в присутствии старшего политрука Каца. Политрук велел разбудить его. И доставить в штаб. К командиру полка.
Не прочухавшись после короткого сна, мучаясь изжогой, рядовой Цацкес вяло козырнул подполковнику Штанько, вышедшему ему навстречу. Всегда гладкая, бритая голова командира полка поросла серым ворсом – сказывалось отсутствие парикмахера.
– Виноват, товарищ командир, – покорно сказал Моня.
– Чем это ты провинился? – вскинул брови подполковник Штанько.
– У него спросите… – кивнул на политрука Моня.
– Мне нечего спрашивать. Ты – герой, Цацкес. В трудных условиях, под огнем противника, наладил связь. В честь Дня Красной Армии. Молодец!
Потом подошла начальник узла связи старший сержант Циля Пизмантер и от имени связистов полка с чувством пожала Моне руку, упершись в него грудью. Но Моня этого не почувствовал. Он спал стоя. С открытыми глазами.
Моня видел все как во сне. У всех штабных почему-то были на плечах погоны. У подполковника – золотые, а у остальных – суконные, защитного цвета. Это было смешно. Потому что погон в Красной Армии никогда не носили. Погоны были только у противника.
Но чего человеку не приснится? Особенно когда он спит стоя.
Возвращайся в роту, – услышал он голос командира полка. – Отнесешь товарищам подарки к празднику.
На Моню навьючили тяжелый мешок и вытолкнули в озаренную ракетами холодную ночь.
Противник засек его на полдороге. Застрочил пулемет, подняв фонтанчики грязи у Мониного лица. Ударил немецкий миномет, и Моню обдало холодной водой. Осколки мягко чавкали в болотной жиже.
– Моня! Цацкес! – орали осипшими голосами минометчики, словно они могли криком уберечь Моню и его драгоценную ношу от прямого попадания.
Моня не помнил, как свалился в свой окоп. Солдаты нетерпеливо сорвали с его плеч мешок, не стали развязывать, а вспороли ножами. Посыпались в грязь связки политических брошюр и разноцветных листовок. На дне мешка лежали связанные попарно мягкие зеленые погоны, которые предписывалось надеть на плечи всему личному составу в канун праздника – Дня Красной Армии.
Погонов прислали вдвое больше, чем в роте осталось плеч. В штабе не учли убыль личного состава.
Погонов прислали вдвое больше, чем в роте осталось плеч. В штабе не учли убыль личного состава.
Погоны парами сыпались из мешка в грязь. Никто их не поднимал. Из траншей минометной роты, как салют наступающему празднику, устремился к небу многоголосый голодный вой. Чуткое ухо могло в нем различить нотки еврейского акцента. И литовского. И татарского. И других братских народов СССР.
Позвонили из штаба, и старший политрук Кац стал зачитывать праздничный приказ Верховного Главнокомандующего. Телефонная трубка валялась на бруствере, изрыгая в хмурое небо булькающие звуки. Немецкий снаряд угодил совсем близко, трубку вырвало с куском провода, как с корнем, и зашвырнуло далеко в болото. После чего стало тихо.
Предсказатель судеб
Знаете ли вы, что это такое, когда воинскую часть отводят с передовой на отдых и пополнение? Это значит, что от части остались ее номер и знамя, поредевший штаб да считанные единицы личного состава. Воинское подразделение в таких случаях почти полностью формируется заново, получает новую материальную часть, а уцелевшие ветераны знают все друг друга в лицо и по имени.
Н-скую часть под командованием подполковника Штанько отвели с позиции на отдых. Роты, насчитывавшие меньше бойцов, чем укомплектованные взводы, расположились в деревнях русской равнины, по которой прокатилась война и, подобрав последних мужчин, ушла на запад.
В деревнях остались бабы. Молодые, старые. И дети. Не по годам серьезные, угрюмые. Как маленькие старички. Босоногие. В странной одежде, перешитой из немецкого и русского обмундирования, которое матери по ночам стаскивали с убитых солдат.
Да и деревни только назывались деревнями на топографических картах. На самом деле это были сплошные пепелища: кирпичные фундаменты, несколько обгорелых бревен на земле и сиротливая русская печь с закопченными от пожара боками. И так целые улицы – одни печи под открытым небом.
Деревенские жители зарылись в землю. Ютились в погребах. В наспех вырытых землянках без окон и света. Пищу грели на кострах. В солдатских котелках, а иногда и в касках.
Солдаты Литовской дивизии разместились по всей округе, вызывая своим чудным коверканьем русских слов насмешливое любопытство местных вдов и девок. В деревнях запахло мужским духом, и бабий сон стал беспокоен, как в забытые девичьи годы.
Отведенных на отдых солдат кормили по самой последней норме. Так что долго в тылу не засидишься. Подведет брюхо – сам запросишься на фронт.
Между тем как ни бедны были деревенские бабы, а все же у каждой, глядишь, найдется зарытая в землю картошечка, припрятанный мешок муки, под нарами, где спят вповалку дети, хрюкает молочный поросенок.
Вечно голодному, отощавшему до костей солдату трудно устоять перед таким соблазном и не поживиться у сердобольных баб.
Моня Цацкес не одобрял поведения своих шустрых однополчан, норовивших набить брюхо вареной картошечкой и тут же лезть к бабе под одеяло. Ведь у многих из этих баб мужья где-то тянули солдатскую лямку. А спать с женой фронтовика Моня считал самым последним делом.
Моня тоже был не ангел. Жрать ему хотелось не меньше, чем другим. И бабы на него поглядывали из-за уцелевших плетней с не меньшим интересом, а даже с большим. Состоя долгое время в личных парикмахерах командира полка, а также в полковых знаменосцах, Моня сохранил привилегию, отличавшую его от всего рядового состава – у него была шевелюра. Густые черные волосы, чубом нависавшие на лоб. Это бабам очень нравилось. Да и скроен был Моня крепко, на деревенский вкус. Хоть и тоже отощал с голодухи, но костей в нем было много и силы – не занимать.
Он нашел свой способ подкормиться у баб. Но способ не воровской, а честный. Во всяком случае, так ему казалось. И надоумили Моню сами бабы.
Шел он как-то по деревне. Возле погреба две бабы что-то варили на костре.
– Глянь-ка, цыган! – толкнула одна другую в бок. – Ну, чистый цыган!
Видно, баб сбили с толку жгучие черные волосы, спадавшие на его лоб. Евреев в этих краях отродясь не видывали.
– Эй, цыган! Гадать умеешь?
Моня остановился. Хотел было посмеяться вместе с бабами, но что-то удержало его.
– Как не уметь? – подхватил он. – Тот не цыган, кто гадать не умеет.
– И всю правду скажешь?
– Таким красавицам соврать – язык не повернется.
– Батюшки! – всплеснули руками бабы. – Так погадай нам! За всю войну первый цыган попался. Погадай, добрый человек. Мы тебя не обидим. Покушаешь с нами.
– Я бы с удовольствием… – сказал Моня. – Да вот служба… времени в обрез. И карт с собой нету… В другой раз.
– Ну гляди, не обмани. Мы ждать будем.
И Моня их не обманул. Обменял на станции запасную бритву на трофейные игральные карты, никому из солдат ни слова не сказал, опасаясь насмешек, и заявился снова в деревню.
Бабы узнали его.
В погребе, при керосиновой лампе, Моня раскидал карты на патронном ящике, служившем вместо стола. Бабы затаили дух.
– Предстоит дорога, – после долгого раздумья изрек он, радуясь, что здесь были одни бабы и нет мужиков. А то ведь и побить могли бы.
– Мне дорога? – удивилась молодая, в платочке, крестьянка. – Куды ж мне ехать? Я – дома.
– Не тебе ехать, – пояснил Моня, – а к тебе едут… Кто-то к тебе бьется…
– Кто? – пересохшими губами прошептала она.
– Тебе лучше знать… – осторожно намекнул Моня. – Одно вижу, он в военной форме… И… хромает.
Баба издала странный звук и грохнулась навзничь. Без памяти.
– Чего нагадал-то, чудило? – накинулись на Моню остальные бабы. – Муж ейный уже с год как убитый. Похоронку получила.
У Мони на лбу выступил пот.
– Дайте ей воды… – смущенно сказал он. – И не мешайте мне гадать… раз позвали.
Бабу привели в чувство, и она залилась слезами.
Моня сделал строгое лицо.
– Не верь извещению, – авторитетно сказал он. – Врут они часто. А карта не врет… Бьется к тебе военный человек… – И ляпнул наугад: – Блондин.
– Бабоньки! Захар – живой! – закричала хозяйка, и на нарах в голос заплакали дети. – А почему хромает? Раненый, небось?
– Точного ответа карта не дает, – наморщил лоб Моня. – Но… кое о чем можно догадаться… Лекарства… Бинты… Точно! В госпитале он. Ранение в ногу… Не тяжелое.
Последние слова потонули в ликующем бабьем реве. Голосили все хором.
Моня сохранял невозмутимый вид. Его дело, мол, всю правду сказать, а их дело – переживать от этого.
Его не отпускали до поздней ночи. Затащили еще в две или три землянки. И там он гадал, вселяя в души женщин слабую, но все же надежду на благополучное возвращение мужчин. Одарили его по-царски: котелок вареной картошки в мундире, два ломтя соленого сала с прожилками мяса и краюху хлеба из овсяной муки пополам с отрубями.
Моня вернулся в полк Ротшильдом. Угостил салом и хлебом Фиму Шляпентоха, а полкотелка картошки отнес командиру роты лейтенанту Брохесу. Чтоб, когда понадобится, без лишних хлопот увольнение получить.
В увольнение Моня стал проситься чуть не каждый вечер. Спрос на его гадание был велик – слух о цыгане загулял по деревням. Деревенские бабы посылали за Моней седобородых стариков, чтоб начальство не думало, будто у Мони завелась краля. И Моня шел за стариками по размытым дорогам, мимо сожженных деревень, перебирался по взорванным мостам через весенние речушки. И гадал. Гадал. Никому не отказывал.
В его пророчествах, кроме скорого возвращения мужей, раненых, но не очень тяжело, бабам нравилось еще одно предсказание, которое он повторял во всех деревнях. Сытый, накормленный, в постиранной гимнастерке, он, сморщив лоб, глядел в свои замусоленные карты и уверенно предрекал очередной бабе:
– Богатство тебя ждет!
– С чего это мне богатеть? – недоверчиво хмыкала та. – На колхозный трудодень не больно разживешься. При немцах как ни худо было, но землю разделили, хоть малость попользовались. А пришли наши – снова в колхоз загнали. Какое уж тут богатство! Не до жиру – быть бы живу.
– Глупая ты баба, – с укоризной смотрел на нее Моня Цацкес. – Болтаешь, чего не знаешь. Ты в карты посмотри.
Бабы дружно склонялись над картами, ища в них сокровенный смысл, и долго сопели, сойдясь лбами.
– Продолжаем, – возвращал Моня баб на свои места. – Вот эта карта нам что говорит? Быть большим переменам. А эта? Вернут тебе все твое, и быть тебе, баба, при больших деньгах.
– Колхозы распустят? – с затаенной надеждой шептали бабы.
– Я ничего не сказал, – обрывал их Моня и, выдержав солидную паузу, добавлял: – Карты говорят.
Бабы начинали сиять как самовары. Игриво прикладывали палец к губам: дескать, все и так понятно. А лишнего болтать не след. Пока не выйдет указ правительства.
Моня кормил всю роту. О том, каким путем он добывает продовольствие, скоро стало известно, но дальше роты разговоры не пошли: солдаты боялись лишиться такой щедрой прибавки к казенному пайку. Моню освободили от занятий по строевой подготовке, другие чистили его оружие, а когда он спал, похрапывая от сытости, солдаты ходили на цыпочках и разговаривали вполголоса. Лейтенант Брохес иногда посылал с ним Фиму Шляпентоха со строгим наказом не переться в землянки, а дожидаться цыгана Моню на дороге, чтобы помочь донести деревенские дары до расположения роты.