– На Петровке, – говорила она, – я каталась на катке, там же всегда были актеры, играющие в «Днях Турбиных». Я любила этот спектакль настолько, что выучила его наизусть, ходила на все представления. На катке познакомились с молодой еще Тарасовой. Я шлепнулась, и она шлепнулась, мы познакомились. Я сказала, что люблю их спектакль. Разговорились. Она сказала про отца, который поступал еще к Станиславскому, потом работал художником на спектаклях, а теперь рисует в клубах. «Приходите завтра в шесть часов на каток, – сказала она, – я познакомлю вас с Лариосиком и другими». Но на следующий раз, когда я пришла, я не решилась ступить на лед и подойти к ним. И ко мне пристал парень, на вид – рабочий. Когда я несколько раз упала, он поднял меня и сказал: «Слушай, ты мне нравишься, давай с тобой поженимся. Мне дадут комнату в общежитии и карточку. Я ударник, призванный в литературу, меня выбрали на собрании, мой роман ведет сам Ставский. Ты грамотная?» Я сказала, что закончила десять классов, он ужасно обрадовался и сказал, что я ему буду помогать исправлять ошибки. После этого я перестала ходить на каток.
Я тогда ясно почувствовала, что погрузиться в иное время, где тебя не было, невозможно через воду общих слов, общепринятых суждений.
Как-то они с товарищем по Литинституту Костей Симоновым шли вместе с занятий, она в Конюшки, им было по дороге, они откровенно болтали обо всем. Он всегда был очень стильно одет, следил за собой, ходил в комиссионки, искал заграничные вещи. Однажды он сказал:
– У меня, Маша, всё-всё будет, и машина, и дача.
Она остановилась в изумлении – в их среде не принято было так выражаться. Это считалось дурным тоном – говорить о материальном. Но Симонов был другой – мог встретить на пороге квартиры в длинном халате. Потом Маргарита Алигер растерянно напишет в дневнике: «Костя ходит по дому в халате, пьет черный кофе. Он обыватель, но очень талантливый и умный человек. Значит, так бывает».
Когда слушаешь, чувствуешь, как изгибается пространство привычного сюжета, и ты буквально проникаешь в некую щель, в зазор, где открываются новые детали, – ты можешь увидеть и передать нечто непривычное, что острее обнажит картину времени.
Вот первый день войны. В Союзе писателей проходил митинг; когда он закончился, почему-то некоторые отправились к немецкому посольству в Леонтьевском переулке. Это был красивый двухэтажный особняк. Перед ним стоял автомобиль с включенным мотором. В окне посольства было видно, как мечется какая-то фигура и жжет бумаги. Напротив дома стояли люди. Они приходили сюда сами, неорганизованно. Милиционер, охранявший посольство, маленького роста, похожий на мальчика, бегал перед собравшимися людьми и жалобно повторял: «Граждане, не нарушайте! Граждане, не нарушайте!» А какая-то старушка сказала: «Какой маленький, к земле пригнется, и пуля его не заметит». Марию Белкину поразило то, что никто не кричал, не ругался. Все стояли и молча смотрели.
Военные дни Москвы, начало октября. Бомбежки, очереди в магазинах, мужчины и женщины в военной одежде с рюкзаками защитного цвета. Все это многократно видено на экране, и слышано, и читано в книгах. Но вот редкие детали – Кремль, накрытый огромной материей, на которой были нарисованы разноцветные дома. Это «обманка» для немецких бомбардировщиков. Густой пепел на улицах, оставляющий следы на лицах и руках москвичей, – это в массовом порядке сжигаются документы, бумаги, архивы.
Мария Иосифовна никогда не была советским человеком. Однако войну восприняла как необходимое требование к себе – идти на защиту Родины. Патриотизм в ней был абсолютный. Оказавшись в 1945 году на территории Германии под бомбежкой наших самолетов, спряталась в бомбоубежище, где сидела юная немка одних с ней лет. Она стала строго ее допрашивать о лагерях смерти. Немка испуганно отвечала, что никогда не знала, не слышала ничего ни о каких лагерях. И Мария Иосифовна сказала, что ее пронзили слова немки и она подумала: «А ведь мы тоже не знаем, не ведаем о своих лагерях. Чем я лучше этой напуганной немки?»Я заметила, что в роковом водовороте событий люди то здесь, то там встречались, до них доходили нужные сведения, они узнавали ту правду, которую изо всех сил стремились узнать.
Постепенно мне открывалась новая реальность. Я стала видеть не только отдельные человеческие истории, но и незримую картину мира людей, которые соединяются, расстаются, теряются и находятся, образуя особый ландшафт переплетений и пересечений жизненных путей, похожих на панораму, снятую с самолета, или же на анатомический атлас с сетью кровеносных сосудов. Как ни удивительно, именно в скрещениях судеб проявлял себя элемент Чуда – то, о чем так много и подробно писал Пастернак в романе «Доктор Живаго».
Однажды одна пожилая женщина, рассказывая о своем детском опыте бесстрашия, привела историю своего погибшего дяди.
Ей было во время войны девять лет, отец был на войне, а мать умерла. Она сумела отбиться от детского дома и жить одна. Научилась отоваривать карточки, а когда в школе ее спрашивали, где родители, она отвечала, что папа вот-вот приедет с фронта и будет с ней. Она ходила одна по неосвещенным улицам, входила в темные подъезды, бродила в поисках дров, чтобы отапливать вымерзшую квартиру, и при этом ничего не боялась. Во время бомбежек не пряталась, а спокойно ходила под бомбами по улицам. Ее отец до войны сидел в тюрьме. А дядя возглавлял туберкулезный госпиталь на Стромынке, в котором было спасено множество людей, но в 1952 году его посадили по «делу врачей». На допросах его ужасно избивали, и только выйдя на волю после смерти Сталина, он умер. Спустя годы эта женщина отдыхала в санатории и увидела там очень пожилого еврея. Она и сама не могла понять, почему решила именно его спросить о своем дяде. К ее великому удивлению, оказалось, что он «подельник» дяди, их допрашивали по одному делу, устраивали очные ставки. На все ее расспросы он только горько плакал. Он тоже был врачом туберкулезной больницы. Их посадили за то, что они будто бы хотели заразить русский народ туберкулезом. Когда дядю уводили после очной ставки, он успел крикнуть:
– Соломон, я ничего не подписал!
Почти каждый такой рассказ, несмотря на мрачное содержание, являл некий элемент чуда, как, например, эта встреча в санатории.
Чудо было частью жизни. И, когда я натыкалась на его присутствие, это было дополнительным компасом в моем путешествии.Пересадка. 1930-е
После книги про Ташкент, после истории Маргариты Алигер и ее круга я стала думать о том дружестве, которым жили поэты в двадцатых годах: Маяковский – Асеев – Пастернак, Сельвинский – Зелинский, Луговской – Тихонов – Антокольский, Пастернак – Тихонов. Цепочки связей нанизывались и дальше, но многие из них прерывались или становились враждой, а какие-то тихо переросли в многолетнее взаимное приятие. Главное, что отличало советские времена от других, – это то, что в эти связи вмешалась вся мощь государства и почти каждый из героев остался один на один со своей трагической судьбой.
Конечно же, почти все знают, что советский человек, а еще более советский писатель был трагически, а порой и комически раздвоен, существовал с двумя, а порой и с несколькими лицами сразу. Слабым утешением была мысль, что в частной жизни он настоящий, а в общественной – искусственный. Жизнь показывала, что в период общественных катаклизмов всё путалось, местами и вчерашние близкие друзья становились врагами, жены предавали мужей, дети – отцов.
Например, Маяковский вовсе не сумел жить раздвоенно. Отсюда и пуля, пущенная в сердце. Были истовые и яростные в своей однозначности Ставский, Вишневский, Безыменский и многие другие, но про них думать было неинтересно, хотя приходилось встречать их повсюду.
Частная жизнь взбухала, переворачивалась и теряла свой личный, интимный статус; чем дальше, тем меньше своего. Конечно, многое зависело от природы человека. Но дружбы, привязанности были еще в конце двадцатых годов – со своим мужским миром и кодексом чести, ссорами и разрывами. Поэтические и писательские союзы, группы, кружки – это не только литературные объединения: люди сходились и расходились еще и по темпераменту, и по симпатии друг к другу, и прочее, прочее, помимо литературы, могло соединять художников.
Никто не стал советским поэтом или писателем сразу, в конце двадцатых все были еще очень разными. Они еще не представляли, что будут на беспрерывных собраниях в конце тридцатых призывать бывших товарищей к ответу и предлагать свои услуги в качестве палача. К этому состоянию надо было прийти. Перебирая бумаги в доме Луговского, я столкнулась с ошарашивающими документами: огромное покаянное письмо поэта Петровского в партком Союза писателей, письма Луговского, исполненные тревоги и нарастающего ужаса.Москва. Арбатская площадь. 1930 -е
Я пошла в архив литературы и искусства и стала целенаправленно и сознательно выбирать оттуда архивы знакомых мне литераторов в границах определенного времени: от середины до конца тридцатых годов. Меня стало сшибать ураганным ветром.
Дневник поэта, а потом – по невозможности писать стихи – переводчика Александра Ромма (старшего брата кинорежиссера) ужасал откровенностью самоуничтожения таланта. Он все больше хотел догнать время и все больше спотыкался и стонал от невозможности встать в один ряд с ведущими советскими поэтами.
Москва. Арбатская площадь. 1930 -е
Я пошла в архив литературы и искусства и стала целенаправленно и сознательно выбирать оттуда архивы знакомых мне литераторов в границах определенного времени: от середины до конца тридцатых годов. Меня стало сшибать ураганным ветром.
Дневник поэта, а потом – по невозможности писать стихи – переводчика Александра Ромма (старшего брата кинорежиссера) ужасал откровенностью самоуничтожения таланта. Он все больше хотел догнать время и все больше спотыкался и стонал от невозможности встать в один ряд с ведущими советскими поэтами.
Дневник-роман Григория Гаузнера тоже поражал искренностью внутреннего изменения и активного желания стать вровень со временем. Он писал роман о себе под говорящим названием «Превращение» о том, как он уничтожает в себе интеллигента и становится «нужным» писателем.
Я поняла, о чем надо писать книгу – о Превращении. Написать о тридцатых годах, используя всё, что мне открылось в архиве в Лаврушинском про Луговского и его друзей: Николая Тихонова, Дмитрия Петровского, Александра Фадеева и других – об их стремительном сползании в бездну. Про то, как в конце двадцатых Тихонов и Петровский были друзьями Пастернака и во что эта дружба выродилась в конце тридцатых. Как Пастернак остался Пастернаком, и об этом знали все. И это раздражало, настораживало, пугало, вызывало уважение.
Мария Иосифовна абсолютно не верила в возможность такой книги, но мне она виделась.
Я чувствовала реальное прикосновение к времени; я тянула за цепь – здесь, и она отзывалась своими звеньями – там.
Из дневника
Это только фрагменты цепочек. Я иногда тоскую, что не могу увидеть цельного замысла. Меня давно мучает мысль: вот человек, которого мы видим в данный момент времени, в данном месте. Где располагается его прошлое, поступки, путь? Может быть, в нем возрастает некое невидимое тело? Человек видит лишь тот фрагмент, который сию секунду проживает. Где он вчерашний? Вот он коснулся кого-то и забыл. Пересек чей-то путь и уже исчез. Но рисунок остается. Невидимый мир людей, их судьбы выглядят как переплетающаяся в прошлом и настоящем общая кровеносная сеть. Именно поэтому человек, ударяя, оскорбляя, унижая другого человека, с неизбежностью попадает по себе.
В XX веке в Европе и России одни люди беспрерывно уничтожали других. В Европе духовный кризис. А в России люди потеряли волю к жизни.
Либединская Лидия Борисовна. Квартира № 37
В тридцатые годы я решила войти через давно заколоченную дверь РАППа. Эти новые литераторы были интересны тем, что пытались совмещать писателей и пропагандистов в одном лице. Их называли «неистовыми ревнителями». Они первые полегли на том поле, на котором яростно рыли окопы и рвы, сражаясь со своими врагами. Конец многих из них был ужасен. И, видимо, даже в тот момент, когда их приговаривали к расстрелу, они так и не поняли, что произошло, почему их, самых верных, самых проверенных бойцов, целой группой пускают в расход.
Я решила отправиться к Лидии Борисовне Либединской. И хотя в пору расцвета РАППа ей было всего десять лет, но спустя годы она стала женой одного из первых его руководителей Юрия Либединского.
Почему-то долго не решалась ей звонить. Мария Иосифовна сказала:
– Бросьте, Лида – очень хорошая баба. Правда, она не вылезает из телевизора, но это на ней не отражается.
Я позвонила, представилась.
– Почему вы до сих пор не пришли? Я вас давно жду.
Опешила.
– Да, прочла книжку про Ташкент. Очень понравилась.Лидия Либединская. 2000 -е.
Большая, заполненная вещами квартира Либединской была полной противоположностью аскетичной, с голыми стенами квартиры Марии Иосифовны. Здесь всё плясало, подпрыгивало: расписанные разделочные доски, заполнившие все стены на кухне, картины, картинки, фотографии, море сувениров, тарелочек. Среди этого великолепия улыбчивая уютная хозяйка являла абсолютно гармоничное зрелище. Насколько все было сложно с Марией Иосифовной – медленно входить в ее жизнь, вслушиваться в ее интонации и раз за разом становиться для нее кем-то важным, – настолько в этом доме всё было наоборот. Уже через несколько часов я чувствовала себя так, словно приходила сюда сотни раз, сидела в углу на кухне и говорила обо всем на свете. Очевидным сразу стало то, что Лидия Борисовна соединяла в себе несоединимое. Обожая своего покойного мужа, будучи преданной памяти его друга Фадеева, много лет дружившая с советской до мозга костей Маргаритой Алигер, Либединская ненавидела советскую власть.
– Юрия Николаевича самого преследовали, ему еле удалось спастись от чисток в тридцать седьмом году, если бы не Фадеев, не знаю, что было бы. Да, он был советский человек, хотел всеобщего счастья, но что ж поделаешь, такое время.
Рассказ не утешал. Он был общим и бесцветным, Либединский был огорожен частоколом уже обкатанных слов. Другое дело – остальные.
Она с увлечением рассказала мне про Бориса Левина, описавшего РАППовцев в романе «Юноша» в 1933 году, где он вывел Авербаха, Динамова, Фадеева. Современники их быстро разгадали, и роман начисто исчез из истории литературы.
О Фадееве рассказывала много и охотно. В ее глазах он был несомненной жертвой. Заблуждался, страдал, его ненавидел Берия, он не смог выдержать навалившийся на него груз незаслуженных обид и покончил с собой. Я понимала, что Лидия Борисовна отлила свои рассказы в бронзу, я физически ощущала многократный повтор этих формул и искала зазор, куда можно было проникнуть.
Таким зазором оказалась тема самоубийства. Она сопровождала Фадеева всю жизнь. Тут было о чем подумать. Была такая красавица – Ольга Ляшко, дочь пролетарского писателя. Она была секретаршей в «Красной нови», где работал и Фадеев, и его жена, пролетарская писательница Валерия Герасимова. Однажды Фадеев и Ольга Ляшко уехали кататься на теплоходе, а Валерия Герасимова приняла огромную дозу снотворного. Сестра Марианна насилу успела ее откачать. Фадеев примчался в больницу, и спустя годы Герасимова вспоминала, с какой нежностью он ухаживал за ней, это были самые счастливые дни ее жизни. Хотя говорила, что лучше бы умерла тогда, чтобы не видеть столько горя потом. На Ольгу Фадеев больше не смотрел. Скоро она вместе с писателем Виктором Дмитриевым, влюбленным в нее, покончила с собой. Об этом ужасном событии, случившемся после самоубийства Маяковского, говорила вся Москва. Правда, подробности я уже нашла сама. Лидия Борисовна утверждала, что все это было лишь стечение обстоятельств. Но подобные обстоятельства почему-то неотступно преследовали Фадеева.
Был у него короткий роман с Инной Беленькой, разведчицей, красавицей, сестрой заместителя наркома пищевой промышленности Марка Беленького (впоследствии расстрелянного). Она работала в Испании; в 1937 году туда приехал на антифашистский конгресс Александр Фадеев. Инну он встретил на улице и бросился ей на шею, тем самым он ее выдал, не ведая о том. Инну срочно вызвали в Москву. Как только она оказалась в столице, то поднялась на крышу дома Нирнзее и бросилась вниз. Еще спустя несколько лет покончила с собой Марианна Герасимова, сестра Валерии, очень близкий Фадееву человек, – она только вернулась из лагеря.
Конечно, всё это был морок, который крутил генерального секретаря Союза писателей.
Лидия Борисовна говорила, что слышала от Либединского, что единственная, к кому хотел уйти Фадеев, это к Маргарите Алигер. Либединская ходила с Маргаритой вместе отпевать (!) Фадеева в церковь на Пятницкой. На кладбище каждый год в день памяти Фадеева они встречали Марию Петровых.
Маргарита была несчастна, говорила, что только дочь Таня ее любила, перед ней она виновата по-настоящему. Была влюблена в Казакевича в период работы над «Литературной Москвой»… Когда узнала о его ужасном диагнозе, криком кричала: «За что мне это?! За что?!» А он относился к ней очень легкомысленно, мог о ней что-то сказать, и это катилось по всему Переделкину. Но она была и твердокаменной: после ухода Сталина сказала, что ей никогда не было так плохо, как от потери вождя. Долго привыкала.
Самоубийства вокруг Фадеева и его собственное незаметно вырастали в метафору. Конечно, Лидия Борисовна берегла память о нем. Когда я прочитала раздирающую душу переписку Фадеева с Алигер в 1943–1944 годах, нельзя было не пожалеть смятого судьбой, запутавшегося человека, никак не имеющего возможности вернуться к своему главному назначению – писательству. Об этом его крик и боль. Но и власть не могла его отпустить, а он не мог с ней до конца расстаться. И поэтому самое страшное началось в послевоенное время с нападением на бывших друзей, ставших в одночасье космополитами, и чудовищными партийными собраниями, где разбирали писателей по национальному признаку, а затем их посылали на казнь. Он закрывался фразой, сказанной как-то Тарасенкову: «Ты должен понимать, что гораздо лучше, когда мы сами будем бить друг друга, чем если нас начнут бить оттуда, сверху!»