Кончилось это тем, что отец сбежал из дома, поступив в военное училище, вместо того чтобы прекрасно учиться наукам в Москве. Судьба устроила всё так, что на Дальнем Востоке в военном городке Манзовке он нашел мою маму, и родилась я.
Тут уж нельзя снова и снова не изумиться затейливости жизни: не случись цепочки этих событий, от пощечины до бегства отца из дома, – не родиться мне на свет и не писать эти строки.Меня всегда тревожил мир взрослых, он казался мне скрытым завесой недомолвок, умолчаний, уверток. Я очень рано поняла, что ответы можно найти в книгах. И я любила их до головокружения. С детства я подбиралась в любом доме к книжному шкафу и начинала ощупывать, обшаривать каждую книжку. Взрослые, видимо, думали, что я некий гоголевский Петрушка, и не могли понять, почему я перерабатываю книги в таком количестве. Я и сама не понимала того, что творилось в моей голове, которая наполнялась детскими и недетскими книгами, атеистическими брошюрами, словарями, книгами по биологии и физике, философии и теории литературы.
Недобрав баллы в Историко-архивный институт, я очутилась в настоящем книжном Эдеме – это был отдел хранения Исторической библиотеки. Моя работа состояла в том, что я бегала с пучком требований, приходящих по пневмопочте. Патрон выстреливал и плюхался в железный ящик возле стола, за которым сидел подборщик. Обычно это были юные существа, не поступившие в вуз или учившиеся на вечернем и заочном отделении. Между ударами патрона и подбором требований они судорожно читали книги, лекции или переписывали в тетрадки любовные стихотворения. Дальше надо было стремглав нестись к огромным ангарам, где стояли шкафы с полками, уставленными книгами. Стеллажи передвигались по рельсам огромным колесом. Главным развлечением мальчиков, которые работали с тележками «на рейсе», было зажимание девицы, подбирающей книги, между стеллажами. Обычно раздавался пронзительный визг, и жертву выпускали на волю.
Книги стояли по шифрам, найти нужную по памяти было высшим пилотажем. Я думаю, что там научилась «фотографировать», где стоит какая книга, что невероятно пригодилось потом, когда надо было прочитать море документов и сложить в голове информацию, которая могла когда-нибудь пригодиться.
Сначала я читала всё, что попадалось под руку. Больше всего меня волновали книги, которые держали в «шкафу», в обычном деревянном, под замком. Это был не спецхран, а просто книги, за которыми выстраивались очереди. Например, на ключ было заперто сочинение М. Гершензона о Чаадаеве, которое поразило мое воображение. Чаадаева я полюбила настолько, что мечтала даже написать о нем. Там же прятали книги Цветаевой и Ходасевича, Бердяева и Флоренского, они стояли на одной полке с «Анжеликой» Голона и Морисом Дрюоном. Их выдавали «с подписью» начальников, так как они были востребованы, и за ними стояли очереди. Несмотря на это, воровали книги нещадно.
Я же как сотрудник библиотеки имела преимущественное право и читала всё. Но потом я открыла для себя журнальные многокилометровые ангары, где однажды наткнулась на номер «Нового мира» за 1926 год. Он был очень тонким – как выяснилось, из него был вырезан роман Пильняка «Повесть непогашенной луны». Правда на первой странице журнала было предуведомление главного редактора А. Воронского, которое гласило, что Борис Пильняк описывает в романе смерть военачальника Михаила Фрунзе на операционном столе как устранение политического противника по личному приказу Сталина, но главный редактор не может с этим согласиться и потому снимает роман из номера. Видимо, пришлось вырезать его уже после типографии. Я долго сидела, закрывая и открывая отощавший журнальчик, и не могла прийти в себя. Моя беда была в том, что о многом я даже не догадывалась и поэтому каждую подобную находку воспринимала как что-то невероятное.
Я никак не могла увидеть целого, понять, что же произошло в стране задолго до моего рождения. История, преподаваемая в школе, содержала столько нестыковок, нелепиц, что я давно перестала ей доверять. Прошлое представлялось сценой в театре, где погасили свет; видно, что движутся какие-то фигуры, кто-то что-то шепчет, выкрикивает, иногда с грохотом падает, но ничего нельзя понять.
Не помню, что привело меня в газетный зал на пятый этаж. Но это было жестокое испытание. Все-таки между книгой, журналом и читателем есть некая дистанция во времени. Газета из-за своей сиюминутности действует как удар по голове, как пощечина – непосредственно. Я не думала, что бумага может передавать такой импульс ненависти, такую энергию человеконенавистничества. Часами я читала стенограммы процессов и не могла поверить, что всё написанное там было сказано, что эти люди, проклинающие и наставляющие, пригвождающие к позорному столбу врагов народа, – настоящие, такие же, как мы, теплокровные, рожденные от матерей.
Но вскоре со мной произошла история, которая завершила переворот в моем сознании. Я уже вышла замуж, у меня был маленький сын, было лето, он жил вместе с моей свекровью возле Дома творчества в Болшеве, иногда я приезжала, чтобы отпустить ее по делам. Вечером с верхнего этажа зашла очень красивая пожилая дама, которая приходила к свекрови пить чай и беседовать о внуках. Кажется, звали ее Лидия Алексеевна. У нее был шелковый голубой халат. Очень стройная и красивая. Как потом выяснилось, в юности она была балериной. Мы мирно пили чай, дети были уложены, шел июнь, и закат был поздним, а светлый вечер навевал мирное состояние духа. Моя соседка говорила о довоенном Ленинграде, о театрах, о знаменитостях. Я, честно говоря, ее слушала невнимательно. Но упоминание Ленинграда всегда выносило меня мыслями на войну и блокаду. Я не замедлила спросить ее:
– А во время войны вы тоже были в Ленинграде?
– В блокаду я не была в Ленинграде, – почти по слогам произнесла она и замолчала. Молчание было столь продолжительным, что я заерзала на стуле, не зная, как выбраться из столь неловкой ситуации. Я видела, что моя собеседница так далеко от меня, что неизвестно, вернется она на эту кухню или нет.
– В блокаду, да и раньше, с 1939 года, я была в лагере жен врагов народа – в «Алжире», так его тогда называли, – сказала она, будто бы внутренне прислушивалась к себе.
– А сколько лет вы там были? – не унималась я.
– Восемь лет.
– Почему?
– Я пришла в Большой дом узнать о судьбе моего арестованного мужа, он был физик. Меня тут же взяли.
С этого момента время перестало течь, оно встало. Когда я очнулась, было светло, как оказалось, занимался рассвет.
Это было среди казахских нераспаханных земель, где теперь стоит город Целиноград. Жены дипломатов и писателей, маршалов и командармов, пианистки и певицы, актрисы и балерины, домашние хозяйки были брошены на распахивание твердых степных земель. Красивые, умные, образованные. Мирра Фройд (племянница Фрейда), Кира Пильняк (жена писателя), первая жена Гайдара, сестра Тухачевского. Вечером, после двадцати часов работы, после раскалывания льда, чтобы напиться, счищая изморозь со своих подруг, измученных тяжкой работой, они все-таки садились кругом и устраивали литературно-музыкальные вечера. На губах или расческах исполнялись все известные симфонии, оперы. Шопен, Вивальди, Бетховен в исполнении лучшей пианистки страны! Наизусть читали главы из книг, пересказывали романы, кто-то знал даже «Анну Каренину», и из вечера в вечер они слушали страницу за страницей. Сама Лидия Алексеевна читала наизусть «Алые паруса» Грина.
– Этот страшный лагерь стал моим университетом, там я обрела друзей, с которыми не расставалась всю жизнь. Там было множество горя. Что говорить про отобранных детей, расстрелянных мужей, исчезнувших родственников! Но мы старались оставаться людьми.
Начальник лагеря Баринов был человек удивительный. Во-первых, наши женщины учили его детей иностранным языкам, он нас жалел. Когда началась война, стали приходить составы с уголовниками. Это были самые страшные времена; уголовники считали себя «чистыми», а осквернение и мучение женщин, сидящих по политическим статьям, считалось у них правым делом. И однажды Баринов собрал уголовников и сказал им: «Здесь сидят честные матери и честные жены; если хоть у одной из них с головы упадет волос, вы будете иметь дело со мной». Уголовники утихли.
После того как ее срок закончился, за ней приехала мать и увезла домой. Но все эти встреченные люди навсегда остались с ней.
Она еще много рассказывала, и чем больше она говорила, тем сильнее подымался в моей крови какой-то темный ужас. Словно это я была виновата в ее судьбе, словно я что-то делала не так. Я трясла головой и вспоминала, что нет, я здесь, в 1986 году, и никакого отношения к той жизни не имею.Но горечь не уходила. Я чувствовала себя героем пьесы Ибсена «Привидения», который был должен платить за грехи отцов…
Грехи отцов
Наша жизнь начинается задолго до нашего рождения. Это я поняла, когда ехала из Болшева в электричке домой. Между этой женщиной, страдания которой я чувствовала каждым нервом, и моим дедом натянулась невидимая нить, которая проходила через мое сердце.
Грехи отцов
Наша жизнь начинается задолго до нашего рождения. Это я поняла, когда ехала из Болшева в электричке домой. Между этой женщиной, страдания которой я чувствовала каждым нервом, и моим дедом натянулась невидимая нить, которая проходила через мое сердце.
– Почему вы не напишете все, что рассказали мне этой ночью? – спросила я напоследок.
– Я принадлежу к той эпохе, которая боится документальных свидетельств, – ответила она.
Мой дед, который был по другую сторону колючей проволоки, боялся гораздо больше, чем эта женщина, проведшая юность в лагерях. Он никогда не признавался своим внукам, где работал, он зачеркивал и вырывал из политических справочников статьи о тех, кто оказался врагом. Он не рассказывал ни о своих друзьях, ни о своей жизни.
Правда, было одно поразившее меня событие, хотя я тогда ничего не поняла в нем, но эмоционально запомнила. Шел 1974 год, были весенние каникулы, я была в квартире на Варшавском шоссе, где жили дед и бабушка, мы были с дедом одни. На кухне, где он сидел, бубнило радио, а я что-то читала. Вдруг он выскочил, красный, со страшной усмешкой, которая перекосила его крупное лицо. Какому-то невидимому собеседнику он прокричал: «Наконец эту сволочь выслали, сколько можно врать, врать, врать!» Он каркал и каркал этим последним словом и никак не мог остановиться. Потом почему-то обратился ко мне: «Я был с инспекциями в лагерях, там никто не умирал от голода и никого холодной водой не обливали!»
Я смотрела на него с изумлением и не могла ничего понять; ясно было только, что услышанное из приемника на кухне вызвало у него приступ гнева. Конечно, спустя годы я осознала, что речь тогда шла о Солженицыне, об «Одном дне Ивана Денисовича», о том, как в конце своей службы, когда дед служил в Управлении лагерей, он ездил с инспекционными поездками. Почему же такое страстное чувство ненависти вызвал тот единственный человек, который сумел сказать про лагеря? Потому что слова эти вызывали в нем спорадические приступы страха.
Страх, который так мучил моего деда, разрушил, разложил до основания всю его большую семью. Я никогда не видела и не знала никого из родственников с его стороны. Их должно было быть очень много – он происходил из большой деревенской семьи. Но его братья и сестры своей работой, жизнью, браками могли бросить на него тень, и он порвал все отношения с ними.
Правда, кто-то из родственников нашелся уже в семидесятые, когда он играл в игру про «поиски своих корней» и рассказывал внукам, как важно хранить память о прошлом, знать историю своих предков.
Потом стала рушиться наша собственная семья. Она держалась усилиями бабушки. Но вот она тяжело заболела, и ее привезли из больницы домой; это было спустя несколько дней после его криков о вранье. Нас было в комнате трое. Дед вел себя странно: он постоянно хлюпал носом и говорил с ней жалобным, неестественным голосом. Он никогда ни с кем так не говорил. Почему-то бабушка, обращаясь ко мне, сказала: «Пусть он уйдет». И когда он, быстро накинув пальто, буквально сбежал из дома, отстраненно добавила: «Видеть его не могу, всю душу вынул».
На моих глазах у них стремительно менялись роли. Он, понимая, что она умирает, был необычно для себя сентиментален, а она сумела перед смертью стать независимой от него и выпрямиться в полный рост.
Самое странное произошло на ее поминках через несколько месяцев после описываемых событий. За поминальным столом дед стал произносить речь, обращаясь к ее портрету, стоявшему возле стола на тумбочке. Он стал ругать всех детей по очереди, а затем объявил им ее последнюю волю, сказав, что из гроба она велит детям почитать и слушать только его. Все это он говорил вполне взрослым сорокалетним людям, которые много лет получали от него оплеухи и затрещины. Все понимали, что он ломает какую-то только ему понятную комедию, но на этот раз в воздухе что-то со звоном лопнуло. Пока жива была бабушка, можно было всё сносить во имя некоего общего благополучия, но теперь, когда боль от ее ухода была такой острой, когда он использовал ее смерть в своих целях, это стало невыносимым. Начался бунт. Я помню, как взрослые закричали, перебивая друг друга, высказывая ему всё, что накопилось за их общую жизнь; как, расширив глаза, смотрели на это младшие.
Дед был возбужден и, как мне показалось, с внутренним задором выслушивал эти крики, потому что знал, чего хочет. И вдруг он навис над столом и заорал: «Вон! Проклинаю вас, пошли вон с глаз моих!»
Мы собрались и пошли. У меня больше не было деда. Одного деда я не знала вовсе – он погиб двадцатишестилетним на войне, и я ужасно жалела его, – а второй ушел от нас сам. Нет, спустя десятилетия я несколько раз ездила к нему и его моложавой жене в гости. Плотная низенькая тетка, называвшая его неестественным детским именем, заискивала перед ним, отчего, мне кажется, он был вполне счастлив. Возможно, из-за нее он нас всех и выгнал. Она уже существовала при бабушке, и он не видел иного пути привести ее в свой дом.
Он прожил долго, но мы не встречались; дети приезжали только поздравить с днем рожденья и тут же убегали от него. Он дожил до падения советской власти, возвращения Солженицына, шквала лагерных публикаций. Уверена – боялся до последнего дня. Боялся, что придут и спросят с него.
Однажды моя тетка сказала, что он ей приснился, – это было уже после его смерти. Он был в каком-то безжизненном космическом пейзаже и повторял, повторял, что мерзнет, что ему ужасно холодно, что он никак не может согреться. Я содрогнулась – мне показалось, что я вижу ледяное озеро Коцит из девятого круга дантовского ада.
Нора времени
Я была благодарна Луговскому – он подарил мне ключ, ключ от норы времени. Его странный архив, наполненный массой, казалось бы, не относящихся к делу бумажек, был, по сути, приглашением в путешествие. Он думал о будущем, заботился о том, кто войдет за ним в тридцатые. Для хранения такого архива надо было обладать либо определенной смелостью, либо некоторой беспечностью, бесшабашностью. И к тому же надо было иметь странную склонность – хранить, казалось бы, ненужное. В школьных тетрадочках, в блокнотах, исписанных аккуратным детским почерком, в письмах его и в письмах к нему – жен, возлюбленных, мамы и сестры – существовало то, что составляло содержание его личного, внутреннего времени жизни. Из папок, из ящиков выглядывали газетные вырезки со стихотворными строчками, ежедневники, справки, рисунки, записки. Рутина дней.Владимир Луговской. Конец 1930 -х
Я очень многому научилась у него. Живое, царапающее слово записных книжек и первых вариантов книги поэм «Середина века» поразило тем, что можно было увидеть развитие, движение как одного человека, так и всего писательского сообщества. Лакированный, зацензурированный и самозацензурированный литературный поток того времени резко контрастировал с горьким потоком жизни, которая открывалась в письмах и дневниках.
Здесь советский поэт всю жизнь то тайно, то явно пытался ухватить сачком своей поэзии – Время. Повторял его формулы, следил за его изменениями, собирал его следы и отпечатки, надеясь, что придут поколения, которым это понадобится.
Я подолгу смотрела на фотографии людей тридцатых. Они решительно отличались от других. Здесь становилось абсолютно очевидным, что ни на мужчинах, ни на женщинах не было ни одной новой вещи. Разве что военные гимнастерки смотрелись чистыми и свежими. На всех зимних и осенних снимках – люди в старой, перелицованной одежде, которую донашивали еще с дореволюционных пор, плохо пригнанной по фигуре, чаще всего с чужого плеча. Подобранная, найденная, перекупленная. А летом – сплошь вещи слепящего белого цвета; белые платья, белые штаны, белые кепки, белые бумазейные туфли, белые шляпки и белые косынки. Белый цвет говорил об отсутствии красок, отсутствии химической промышленности.
Мир фотоснимков отражал жесткое черно-белое содержание жизни. Он смутил путешествовавшего по СССР Андре Жида. Кому-то казалось, что это ангельская бесплотная белизна: худые, болезненные лица, отринувшие всё материальное, с истерическим напряжением пытающиеся заглянуть в будущее, которого нет и никогда не будет.
Судорожная борьба с мещанством, с бытом, с обывателем, с вещами – и у Маяковского, и у Олеши, и у Луговского. Наверное, быт наступал, подчинял. Ведь никогда Мандельштам, Ахматова, Цветаева не боролись с бытом. Им это было не нужно. Их он, видимо, не искушал. И, однако же, был в этом мучительном бегстве какой-то скрытый смысл – видимо, в ощущении глубинной опасности для духа человеческого, в приближении смерти духа, веяние которого они остро ощутили в период нэпа.
Люди донашивали не только вещи – они донашивали литературу и искусство начала века, философию и естественные науки. От прошлого оставались еще живые Андрей Белый и Михаил Булгаков, Макс Волошин и Всеволод Мейерхольд, но все живущие рядом прекрасно понимали, что они осколки, а не целое. Страх отстать от времени, оказаться на обочине. Время уходит. «Классики» и «неоклассики» погибают как растения. Волошин, Парнок, А. Белый не могут здесь жить.