Сады диссидентов - Джонатан Литэм 2 стр.


А где была тогда Мирьям? Там же. Дочь, которую Альберт собирался бросить, все это время находилась в Альминой спальне. Она просидела там, пока шло судилище, как просиживала все прежние заседания, поглощая одну за другой “моцарт-кугельн” – шоколадные шарики, завернутые в фольгу. Альма неизменно угощала ими внучку, с которой не могла общаться по-английски, а только ворковала, что явно наскучило одинокой девочке. Мирьям сидела среди вороха фольги, тихо играя с тряпичной куклой, наверное, измазанной немецким шоколадом, и, с божьей помощью, кое-что понимала из подслушанного – кто знает, мало или много? За стеной обсуждалась высылка ее отца из Нью-Йорка – высылка, которой предстояло стать для него изгнанием навыворот, причем навечно.

А вот Розиного голоса в кои-то веки совсем не было слышно. В тот день Роза понимала, что если и заговорит, то сразу же сорвется на истошный крик, – она так и не проронила ни слова, чтобы не вызвать ни малейшей тревоги у Мирьям, которая сидела в соседней комнате и все слышала. Ничто не должно было насторожить ее, и ей не должно было показаться, что это заседание из ряда вон выходящее, – всё, как обычно: партийцы передают Альберту и Розе очередное докучное поручение, например, пристать к очередному упрямому управляющему магазином или к профсоюзному вожаку со своими брошюрами и разговорами или в очередной раз и безо всякой пользы просочиться на какое-нибудь культурное сборище. Если что-то и встревожило семилетнюю девочку – так это как раз молчание матери.

Молчание той, чей голос пронизывал любое помещение, возвышался в любых обстоятельствах, – голос, который не стихал никогда, а тут внезапно стих.

Если что-то и встревожило Мирьям, то наверняка это было молчание матери – даже в тот миг, когда мать остановилась у двери (она несла ту самую несносную пепельницу из кухни в гостиную), замерла там – с крепко сжатыми губами, быть может, даже с влажными глазами, хотя сама бы она ни за что в этом не призналась, – поглядела на дочь, а потом нагнулась погладить ее, нежно провела ладонью по любимой голове до самого пушка на шее. Не сказала ни слова – что было нетипично – о минном поле из разбросанной фольги. Вместо этого, все еще сжимая пепельницу, будто дубину, импульсивно схватила один из еще не съеденных “шоколадных моцартов”, сорвала с него обертку и, гримасничая, целиком запихнула себе в рот. А потом, по-прежнему не говоря ни слова, отошла от двери и поторопилась в соседнюю комнату, пока у кого-нибудь из курильщиков не начал сыпаться на пол наросший пепел.

Если девочка и помнила это – что маловероятно, – то это был единственный раз за всю ее жизнь, когда она видела, как мать прикасается к немецкому шоколаду.

С того дня они, мать и дочь, остались вдвоем в своей квартире в Саннисайд-Гарденз.

Среди созвездий Розиной памяти то настоящее судилище так и осталось Большой Медведицей. Предметом горькой гордости: еще бы, верхушка нью-йоркской компартии заметила Альберта и решила, что он нуждается в исправлении и в наставлении, и потому у него отобрали прежнюю роль непутевого мужа и отца, коммуниста-выпивохи, вечно проводившего “заседания” в таверне “Максорлиз” (где его и подслушал какой-то тайный визитер из Советского Союза!), и насильно отправили на службу за океан. Возвратили в Германию, где утонченность манер делала его не белой вороной, а полезным кадром. Еврей-денди с легчайшим призвуком немецкого акцента, порочащего его английский? Не такой-то уж ценный кадр для американской компартии, которая стремилась найти общий язык с рабочим народом. Урожденный немец с безупречным английским, безраздельно преданный делу и желающий репатриироваться? А вот это уже чрезвычайно привлекательный вариант для нового общества, которое только начинает зарождаться среди разрухи с неприкаянными оборванцами.

Так Альберта послали в Восточную Германию – гражданином и шпионом.

Роза заново и сполна ощутила великолепную силу и угрозу, исходившую от комитета, который явился в маленькую гостиную Альмы, чтобы выпить чаю и заверить печатью крушение Розиного брака. Теперь она могла плотно закутаться в эти воспоминания о судилище, которое лишило ее всего, втихаря отбросило назад, к кондитерско-крестьянской семье, с признанием: да, нельзя удержать мужчину, нельзя, выходит, оставить при себе этого шикарного беженца. Понятно? Розин брак (безбожный) потерпел крах. И она погрузилась в чистилище своей жизни: “Риалз Рэдиш-н-Пикл”, роль матери-одиночки и Куинс без Манхэттена – ссылка в этот пригород разъяренных. А Альберт Циммер сбежал обратно в Европу. Чем еще был этот неудавшийся брак, как не опровергавшим все небылицы американской истории доказательством: европейские цепи стряхнуть с себя невозможно?

* * *

В конце концов, чем еще был союз Альберта Циммера и Розы Ангруш, как не полной неправдоподобностью, которая на короткое время осуществилась? С этим ненадолго примирились, а потом разрушили, разнесли вдребезги сразу три разные силы: его родня, ее родня и партия. Чтобы утонченный ассимилированный немец женился на Розе-польке, на Розе-русской, на Розе-иммигрантке, на бруклинской еврейке во втором поколении? Вопреки всем комедийным сюжетам, когда-либо сочиненным сценаристами-евреями для святилища Голливуда и высмеивавшим классовые различия, этих барьеров совершенно точно не могли преодолеть даже узы любви. Это было не просто сумасбродство: это был бред. Не из серии “это случилось однажды вечером”, а скорее “этому не бывать никогда”.

Но как вышло, что что-то вообще завязалось?

Очень просто. Неподалеку от Грамерси-парка, на многолюдном собрании, в зале с высоким, богато украшенным потолком, где гулко раздавались голоса, крот встретил крота. Роза сидела вон там, с одной стороны, на скрипучем дощатом складном стуле; Альберт сидел вот тут, в другом конце комнаты, на таком же стуле. Оба рвались выступить перед собранием, чтобы направить невинность и идеализм присутствующих в заданное русло, и обоим не терпелось вернуться к своим агентам и похвастаться списком успешно завербованных, но оба наталкивались на помехи – в основном друг на друга. О, в этом-то и была изюминка: и Альберт и Роза заметили друг друга в толпе именно потому, что их ячейки – разные и плохо скоординированные – дали им поручение внедриться в одну и ту же организацию, Молодежную лигу Грамерси-парка. Заронить идею солидарности с грядущей революцией трудящихся в умы тех, кто пришел на это невнятное и благонамеренное собрание.

Итак, обоим пришлось в какой-то момент прикусить язык и начать слушать друг друга. И пока они боролись таким образом за первенство – ведь оба стремились к одинаковому результату, хотя каждый старался для себя, – в мыслях у обоих началась совсем другая борьба, а все прочие люди, сидевшие в зале, как будто растворились, растаяли за ненадобностью. Альберт думал: “Кто эта молодая Эмма Гольдман, эта сочная бруклинская местечковая девушка в сшитом вручную платье, прикрывающая свои идишизмы изящной риторикой и делающая особый упор на англицизмы, взятые у Лоу?” Роза думала: “Кто этот немец-блондин, красавчик профессорского вида, в подтяжках и в очках с золотой оправой? И неужели, как явствует из его речи, он в самом деле еврей?” Конечно, приходилось признать: тут разыгрывалась сумасбродная комедия, однако до такого сценария не додумался бы ни один подавшийся в Голливуд драматург-еврей, сочувствующий красным, – засланные для вербовки в молодежный союз Грамерси, эти двое потеряли из виду свои ориентиры – зато вдруг сделались ориентирами друг для друга.

Их увлечение стало, прежде всего, встречей двух умов, горевших одинаковыми возвышенными убеждениями, двух воль, приободренных одной и той же великой идеей. Они подробно обсуждали свои политические симпатии (хотя “политика” – чересчур ограниченное понятие, его недостаточно для описания того сдвига в постижении самого смысла жизни, который произошел в их умах благодаря присоединению к величайшему в человеческой истории движению) и болтали без умолку. Они не прекращали разговоров даже для того, чтобы съесть уже остывшую еду, которую Роза приготовила на кухне в его квартире, чтобы отхлебнуть налитого в рюмки вина (хотя они были и без того опьянены идеями), – а потом Альберт впервые расстегнул ее платье и собственные брюки. Так борьба, начавшаяся на виду у публики, обрела завершение за закрытыми дверями.

Некоторое время Роза и Альберт не уделяли внимания никаким партийным делам, не считая собственной ячейки из двух человек. Два фронта двигались как один. Ночь за ночью любовники достигали полного синтеза и снова теряли его.

А потом, когда Роза пропустила три менструации, они поженились. Казалось бы, что тут плохого? Оба были евреями. Оба были людьми. Оба верили в революцию. Они выглядели удачной парой в глазах любого постороннего – но только не их родственников. Любой “настоящий американец” расслышал бы Альбертов немецкий акцент и счел, что он хоть немного, но все-таки похож на идиш Розиных родителей. Конечно, он был блондин, а она – брюнетка. Но в духовном смысле их можно было принять за брата и сестру. Разумеется, Альберт и Роза оказывались идеальными союзниками в глазах любых юдофобов или революционеров – и гордились этим. Разве победа их идеи не сотрет вскоре все классовые, религиозные и национальные различия? Ведь просвещенные и отошедшие от веры предков коммунисты уже отказывались от вековых запретов на половые связи с гоями, и товарищи-женщины уже вовсю искали товарищеского единения с товарищами-мужчинами, будь те ирландцами, итальянцами и кем угодно еще. И разве не станет ребенок, родившийся вопреки всем этим стародавним барьерам и запретам, идеальным полукровкой, гражданином будущего мира – мира, за рождение которого должен бороться каждый товарищ?

Попробуйте объяснить все это евреям. На их суматошной, торопливой свадьбе (что тем не менее не лишило ее сладости, потому что в то время их собственная, частная, любовь еще была полна сладости) (не важно, что вскоре то время навсегда пройдет) (не важно, какие аппетиты пробудились в Розе за это короткое время) (не важно, все не важно) Альма и ее брат свысока поглядывали на клан Ангрушей – на это беспорядочное скопление Розиных сестер с мужьями и выводками детей, на бесчисленных двоюродных братьев и прочую родню, – словно их местечковых предков вызвали нарочно, чтобы заселить потомством Бруклин, где, как им неверно сообщили, недостает евреев. Альма и ее брат Лукас – тщеславный, пожилой и, скорее всего, выкрест – смотрели на родню Розы как на прислугу, с которой им пришлось расстаться перед самым бегством из Любека. Циммеры, эти прогрессивные, просвещенные, приземленные Циммеры, оказавшись рядом с этими ненемецкими евреями, полурелигиозными евреями, деревенскими евреями, мгновенно ощутили свое собственное место – над ними. Нет уж, спасибо, такой союз – вовсе не та цель, ради которой вынашивается мировая революция!

А потом, словно в доказательство того, что само мироздание выступает против подобного союза, беременность оборвалась: как-то ночью плод исторгся из Розиной утробы потоками и сгустками крови, причем так незаметно, что ей пришлось самой объяснять все Альберту – всего через несколько недель после свадьбы, уже после того, как все объяснил это врач. А врач сказал, что это была какая-то неудачная беременность, раз после целых пяти месяцев выкидыш произошел так безболезненно. Плод не завязался как следует – лишь попытался. Это была благодать, своего рода мицва. Не нужно было больше вынашивать это бремя, неправильно сформировавшееся внутри нее. А теперь, девочка, ешь красное мясо с салатом, воздерживайся от экзотических фруктов вроде бананов – и повтори попытку.

Попытку? Роза прикусила язычок. Никто и не думал о ребенке. Все вышло случайно. Ну что ж – теперь-то, когда они поженились, можно попробовать снова.

Они жили уже не на Манхэттене, хотя и не слишком далеко от средоточия счастливых мировых разногласий – отнюдь нет. Они обосновались в поселении социалистов-утопистов в одном из окраинных городских районов, которое официально называлось Саннисайд-Гарденз – “Солнечные Сады”. Забавно, что это поселение, как они выяснили, было выстроено по немецкому проекту: Льюис Мамфорд позаимствовал идею города-сада у берлинских архитекторов. В этом жилом комплексе, фундаментом для которого послужила глубокая теория, дома группировались вокруг дворов-садов и жильцы не таили свою жизнь от соседей, а делили с ними общественное пространство. Но, поселившись в этой утопической зоне, Роза и Альберт начали так часто ссориться, что, по правде говоря, им хотелось бы несколько более надежного укрытия, чтобы соседи не могли подслушивать их. Чем же все-таки объяснялось их первое единение – просто лихорадочным выбросом гормонов? Неужели единственное, что подтолкнуло их к браку, – это паника при известии о беременности, которая последовала за вспышкой чистого секса, затуманившего им мозги?

Ребенок еще мог бы все исправить.

Они пытались зачать новое дитя.

Но синтез такого рода никак не давался им.

Четыре года прошло в этих попытках, прежде чем в ней снова укоренилось его семя, чтобы дать жизнь Мирьям. Девочка родилась как раз накануне войны – и вскоре на ее имя была получена отдельная книжка с продуктовыми талонами. Она появилась на свет – и оказалась на пороге нового мира. Этот мир совершенно не был похож на ту зачаточную утопию, где Роза с Альбертом вознамерились начать семейную жизнь, вопреки скептицизму двух армий, представлявших два разных лагеря еврейских дядюшек, тетушек и прочих родственников. Был бы их союз прочнее, если бы потомство появилось раньше? Может быть, Альберт не чувствовал особой привязанности к дому, потому что в доме недоставало ребенка?

Нет. Роза потому и вспоминала с каким-то болезненным благоговением кафкианскую кару того первого судилища, что понимала: тогда партия лишь положила конец длившимся страданиям. Брак уже потерпел крах. Разбился о рифы их несовместимости, о стену непонимания и отчуждения родственников, ничем не помогавших молодоженам, и о тщеславие Альберта, не способного думать ни о чем другом, кроме далеких и неосуществимых революций. Он оказывался или выше, или ниже повседневной работы: даже если ему вручали стопку брошюр для распространения, то потом, как нередко случалось, они так и оставались у него в карманах, потому что миссия Альберта – распространить их среди рабочего класса – внезапно выливалась в диалектический флирт за выпивкой с коллегой-“брошюристкой”, которую он случайно встретил по пути. А как же отцовские заботы? Какое там! Роза фактически стала матерью-одиночкой задолго до того, как ее сделали матерью-одиночкой.

Но больше всего Роза гордилась тем, о чем ни разу в жизни ни словом не обмолвилась ни Солу Иглину, ни своему красавцу полицейскому, ни даже Мирьям – родной дочери, которая стала надежным хранилищем всего того, что составляло Розину суть, и единственно верной страховкой от забвения. И все же это был знаменательный триумф: она сумела воздержаться от убийства. На протяжении того первого судилища над ней Роза Циммер трижды опорожняла и прополаскивала любекскую пепельницу. Курсируя по битком набитой и прокуренной комнате с этим гранитным оружием в руках, Роза так и не замахнулась им, чтобы раздробить череп Альберту. Или Альме – ее череп наверняка бы треснул легко, как яичная скорлупа, а когда она упала бы на ковер, ее туго зачесанные и заколотые шпильками седые пряди были бы уже в крови. Не прикончила Роза и ни одного из высокопоставленных партийцев. Нет, хотя сделать это было легко: они так соблазнительно склоняли головы, помешивая сахар в своих чашках, или нагибались, чтобы поднести зажженную спичку к своим замшелым трубкам. Нет, хотя было бы несказанно приятно наблюдать, как они в испуге отшатываются от нее и от ее гранитной боксерской перчатки. Не пошла она и в соседнюю комнату и не убила только что оставшуюся без отца девочку. Ее маленькое тельце Роза еще смогла бы протолкнуть через окно и сбросить на мостовую Бродвея; это сразу привлекло бы полицейских, а им Роза немедленно донесла бы на ячейку красных, которую она накрыла (Ах, значит, вы, господа революционеры, исподволь ждете какой-то реакции от этой домохозяйки-деревенщины? Пожалуйста, вот вам моя реакция!) Но нет, нет, нет, в ту ночь, когда Роза Циммер обнаружила, что не только способна на убийство, но и желает его совершить, она позволила самому восхитительному сборищу всех потенциальных жертв так и остаться совершенно неубитыми. Она не убила ни одного из них. Она выносила омерзительно грязную пепельницу и возвращалась с безукоризненно чистой – такой чистоплотности едва ли можно было ожидать от самой высокооплачиваемой любекской домработницы.

Вот это-то и было настоящей пыткой на том судилище!

* * *

И вот теперь, в ночь ее настоящего и окончательного отлучения от партии, Роза Циммер стояла на заднем крыльце своей квартиры вместе с Солом Иглином, и их окутывал прохладный и ароматный вечерний воздух, даря ложное спасение от давящей, лишенной кислорода атмосферы кухни. Невинный гомон отовсюду долетавших голосов отнюдь не был таким уж невинным. Все Сады ополчились против Розы. Теперь наконец до нее дошел смысл слов, которые Иглин обронил еще в телефонном разговоре. Он тогда сказал, что они с товарищами зайдут к ней сразу после другого “собрания” (ох уж этот растяжимый и зловещий эвфемизм!), которое пройдет совсем рядом. Можно не сомневаться: то собрание напрямую касалось ее, Розы. Значит, на нее снова донес кто-то из соседей. Но кто? Ха! Скорее стоило задаваться вопросом: кто из ее соседей еще не доносил на нее? Роза ощущала мощь этой мертвой утопии: все Солнечные Сады уже прогнили, готовясь рухнуть под натиском надвигающегося разочарования, и искали козлов отпущения, чтобы свалить на них всю глупую вину за собственные напрасно загубленные жизни.

В Садах уже было холодно.

И холод обещал лишь усилиться.

Никто из здешних обитателей еще не знал, что американский коммунизм больше не проснется после зимы этого года. Ну какая же красота! Ведь Розу – после всего, что она видела и что сделала, – вышвырнули из партии за считанные месяцы до того, как Хрущев, выступая на очередном съезде в СССР, открыто заговорил о сталинских чистках. За считанные месяцы до того, как слухи о его докладе перелетели через Атлантический океан и обожгли уши преданных идеям коммунизма американских простофиль. А затем появился и сам его доклад – его перевод напечатали в “Нью-Йорк таймс”. Как приятно было бы посмотреть на подлые глаза ее трезвомыслящих и надменных палачей, ждавших сейчас на кухне ее возвращения, в тот день! Но нет – расправа над ней стала последним славным деянием (по крайней мере, последним, какое Розе пришлось лицезреть) этих высокомерных негодующих призраков – мертвецов, которые еще сами не знали, что умерли.

Назад Дальше