Том 15. Книга 2. Пошехонские рассказы - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 16 стр.


— Понимаю. Но мне кажется, что в этом смысле и без того сделано больше, чем надо. Вы сами сейчас сказали, что повсюду, куда ни обернись, — ни кола, ни двора… Что же может быть степеннее этого?

— Я не об этом, а об деле… Мне не колы и дворы их нужны — это они уж как знают, — а дело!

Он, видимо, желал высказать свою мысль до конца, но в то же время нечто его останавливало. Не совесть, а какая-то не совсем еще исчезнувшая боязнь сболтнуть что-нибудь лишнее. В итоге оказывались недомолвки и противоречия, которые глубоко его раздражали.

— Но неужто «они» не работают, а только празднуют? — удивился я.

— Празднуют-с.

— Допустим. Предположите, однако ж, что мужик перестал праздновать и всецело отдался «делу», — должна же к чему-нибудь эта метаморфоза его привести? Ну, например, хоть к относительному довольству?.. Думаете ли вы, что тогда так же легко будет завладеть его сытостью, как теперь?

— А куда же он денется, позвольте спросить? откуда он довольство-то возьмет?

— Очень просто: будет работать для себя и у себя.

— Это в западнях-то в ихних?

Он залился таким добродушным смехом, что я и сам догадался, что высказал нечто рискованное.

— Нет, это не так, — продолжал он, — не то вы совсем говорите. Никогда он от меня не уйдет и ни от кого, минуя меня, ничего не получит. Я не защищаю людей своего сословия. Слишком многие из них в трудную минуту выказали себя предателями, и почти все без исключения — малодушными и непредусмотрительными. Но среди общей паники, среди общего бегства, сама собою устроилась одна комбинация, которой предстоит громадное будущее в смысле остепенения. Эта комбинация — надельные западни. И хотя теперь уже видно, что ее плодами воспользуются совсем не те, которые ее придумали, но, во всяком случае, некто воспользуется!

— Или, говоря другими словами; с одной стороны, вы требуете непрестанного труда, а с другой — радуетесь условиям, которые делают применение труда почти безнадежным… Что ж, это тоже своего рода комбинация!

— Для труда всегда применение найдется. Везде-с. Не только свету в окошке, что крестьянский надел. Куда ни обернитесь — везде открытое поприще для труда. Я сам лично не одной сотне людей могу хлеба дать. А надел только запутывает. И это когда-нибудь для всех будет ясно.

— Когда-то еще будет!

— Ничего, мы и подождем. Мы умеем ждать. А в ожидании будем остепенять «их» на собственный страх. И не боимся-с. Мне и ножом, и ружьем, и красным петухом грозили, а я и сию минуту целехонек. Сначала грозились, потом бояться стали, а нынче уже и доверием осчастливливают. Погодите немножко — чего доброго и полюбят…

. . . . . . . . . .

Ничего другого я добиться от него не мог. Впрочем, мысль его была совсем ясна, хотя он и опасался формулировать ее совершенно определительно. Вероятно, теперь, когда толки о «деле» становятся все более и более настойчивыми, он высказывает свои пожелания уже начистоту. Как бы то ни было, но идеал «дела», осуществления которого он домогался, представлялся ему снабженным всеми атрибутами крепостного права. Около этой упраздненной формулы ютились все его помыслы, и никакой иной комбинации он не только придумать, но и случайно представить себе не был в состоянии. Но так как крепостное право было вооружено жезлом, а у него жезла не было, то он и подыскивал заменяющее средство. И нашел его в форме непосредственного действия на человеческую сытость…

Он не рассчитал двух вещей: во-первых, что жезл в большинстве случаев только ранил, тогда как придуманное им заменяющее средство — калечит и погубляет, и во-вторых, что, раз жезл выпал из рук за негодностью, гораздо выгоднее совсем об нем позабыть, нежели изнывать над приисканием заменяющих средств одинакового с ним воспитательного пошиба.

Одним словом, он вопиял о «деле» и в то же время убивал силу, на обязанности которой лежало создание этого дела. И вдобавок на это убивание употреблял средство, которое точно так же ежеминутно могло выпасть у него из рук, как некогда выпал из рук «жезл»… С самого того дня, в который он сел на хозяйство, не было ни одной минуты, когда бы он не мечтал об деле, не говорил себе: «Вот-вот сейчас оно придет…» Но проходили годы, и «дело» не только не являлось на призыв, но с каждым годом, с каждым часом все дальше и дальше уходило вглубь. Однако ж и это не вразумляло его, а только злило, и он продолжал ждать, продолжал говорить: «Вот сейчас…»

Ждет он и поднесь. Что окрыляет его надежды? что заставляет его, несмотря на вразумления действительности, упорно смотреть в одну и ту же фантастическую точку? — ответить на эти вопросы нетрудно. И для меня, во всяком случае, несомненно, что значительную роль в этом упорстве играет голая злость.


Злость, злость и злость… Неизъяснимая, непреодолимая, с одинаковой яростью гложущая и самого злеца, и предмет его озлобления. Словно одна из казней египетских*, от которой некуда бежать. Вот единственный ясный мотив, который лежит в основании толков о «деле». Он один дает этим толкам жизненность, один сообщает им какое-то подобие убеждения и даже страстности и помогает уловлять прозелитов в среде, наобум изрекающей самые неожиданные приговоры и не признающей себя ответственною за них.

Клубкова я должен, однако ж, до известной степени выгородить: он, по крайней мере, может назвать по имени объект своих вожделений. Это объект несостоятельный, опороченный опытом и в самом существе своем безнравственный; но Клубков все-таки знает его. В большинстве случаев и этого знания нет. Вы видите массу сорвавшихся с цепи людей, которые и на улицах, и в публичных домах, и печатно, и устно твердят об «деле» и которые, в сущности, заражены лишь безымянным бешенством. И никакого ответа на вопрос об деле эти люди дать не могут, кроме одного: или повторяй на веру их загадочное бормотанье, или следуй по приглашенью в участок…

Что-то тут есть ненормальное, почти страшное. Посылая проклятия пустопорожней фразе, мы по горло окунаемся в пучину другой, не менее пустопорожней фразы, но фразы посконной, неуклюжей, юродствующей. Я не поклонник фразы, даже в тех случаях, когда она представляет собой образец чеканки и округленности; но в то же время я не могу не сравнивать. В прежней фразе, от которой мы отрекаемся, все-таки слышалось нечто, хотя неясное, недосказанное, но не идущее вразрез человеческой природе. Прежняя фраза не давала разрешений, не указывала ни прямых целей, ни путей для достижения их; но она не возмущала, не отравляла, не засоряла мозгов. Нынешняя посконная фраза прежде всего противна человеческому естеству. Надо перестать быть человеком, чтоб формулировать ее не краснея. От этого-то так часто слышится рядом с нею напоминание об участке.

В этом смысле староста Андрей Иваныч был совершенно прав, говоря, что у Григория Александрыча (который с не меньшим нетерпением, как и Клубков, чего-то ждал, но только не знал, как провести время в ожидании) ничего не осталось, кроме «скверных слов». Проезжая от Клубкова домой, я и к нему заехал. Старик до того уже опустился, что даже о крепостном праве позабыл. Никаких идеалов он не лелеял, никаких осуществлений не домогался, а только проклинал и ругался замечательно-скверными словами. И все ругательства неизменно заканчивал словами: «А вот погодите! ужо опять всех за дело засадят!»

Это было до того утомительно и однообразно, что я даже и в спор не вступал, а только ради шутки сказал:

— А помните ли, как в старые годы пошехонцы счастия искали, да в трех соснах заблудились? Как бы и теперь того же не случилось. Поищут-поищут «дела», а кончат все-таки тем, что в трех соснах заблудятся.

И представьте мое удивление: он не только не возразил мне, но даже вполне меня одобрил.

— Именно так! — воскликнул он, по-детски хлопая в ладоши, — браво! в трех соснах… это верно! Именно, именно так и будет!

Очевидно, что он перепутал и радовался совсем не тому. Но что касается до меня лично, то признаюсь откровенно, что только надежда на эту счастливую безалаберность и утешает меня.


Годы уходят, а общественная мысль не только не просветляется сознательным отношением к предстоящим жизненным задачам, но все больше и больше запутывается в массе бесплодных околичностей. И, что всего хуже, всецело проникается угрюмостью, нетерпимостью, человеконенавистничеством. Фраза, с какою-то удручающею правильностью, сменяется фразою, и притом в такой качественной постепенности, которая, ввиду фразы новоявленной, заставляет с сожалением вспоминать о фразе предыдущей, только что признанной несостоятельною.

Неизбежность господства фразы над жизнью (мы даже из вопроса о бесплодности фразы и необходимости «дела» ухитрились устроить «фразу») представляется до такой степени естественною, что большинство уже смотрит на это явление как на закон, не допускающий ни споров, ни возражений, а требующий лишь безусловного подчинения. Это предел, дальше которого падение мыслительного уровня общества идти не может. Начинается нелепое одностороннее торжество, в котором пустомыслие изрекает обязательные афоризмы, сопровождаемые со стороны наивных беспорядочными трубными звуками, а со стороны ловких людей — всеми атрибутами нескрываемого хищничества. Как акклиматизироваться среди этой бессмысленной, бесстыжей оргии? где найти силу, чтобы положить ей конец или хотя умерить ее наглость? Увы! личные усилия разбиваются так легко, что даже самое восторженное самообольщение остановится перед ничтожностью предстоящих результатов; а затем ниоткуда — ни помощи, ни ободрения! Все кругом уже взято в плен привычкою, все отжило, не живши, завяло, не испытавши цветения. Привычка с изумительною быстротою овладела всеми помыслами и всех выручила из затруднения. Привычка спасла сердца от негодования, освободила совесть от упреков и во все человеческие отношения ввела проказу равнодушия. Равнодушие — это своего рода благо, за которое цепляются, в котором видят спасение! Ибо оно одно дает силу жить, не истекая кровью и не сознавая всей глубины переживаемого злосчастия.

Благо равнодушным! благо тем, которые в сердечной вялости находят для себя мир и успокоение! Личное их благополучие не только не подлежит спору, но может считаться вполне обеспеченным. А ничего другого им и не нужно. Но пусть же они знают, что равнодушие в данном случае обеспечивает не только их личное спокойствие, но и бессрочное торжество лгунов-человеконенавистников. И, сверх того, оно на целую среду, на целую эпоху кладет печать бессилия, предательства и трусости.


Но, как ни громадно сонмище равнодушных, населяющих вселенную, я ни в каком случае не могу причислить к нему моего друга Крамольникова. Напротив того, современные толки о непригодности мечтаний и необходимости «дела» до такой степени угнетают его, что он даже не всегда соблюдает надлежащую меру благоразумия в выражении своих мнений об этом предмете.

На днях сижу я утром в трактире «Ерши» и благодушествую. Передо мной — большой подовый пирог, за ним — графинчик очищенной, сбоку — двусмысленной формы сосуд, наполненный жижей. Помочу в рюмке усы — и закушу пирогом, потом опять помочу усы — и опять закушу, а в промежутках обдумываю: «Не спросить ли ветчинки?» Словом сказать, сижу и занимаюсь современным «делом». И никто меня не трогает. И я никого не трогаю, и меня никто не трогает. Как вдруг, откуда ни возьмись — Крамольников!

Крамольников — мой давний приятель; но встречаться с ним в публичных местах — сущее наказание. К сожалению, он ужасно любит кочующую жизнь и с утра до вечера всюду заглядывает. И всякий раз, как он меня застигает вне пределов моей квартиры, мне начинает казаться, что было бы лучше, если б он мимо прошел. Ибо хотя я и не принадлежу к числу безусловно-равнодушных, но меру благоразумия все-таки знаю. А Крамольников не знает ее; а потому, когда встречаешься с ним при благородных свидетелях, то невольно приходит на мысль: «Ну, уж сегодня, наверное, участка не миновать!»

Так было и теперь. Едва появился он на пороге, первая мысль, которая осенила меня, была такова: «Вот-вот он сейчас ”ляпнет”!»

— Насыщаетесь? — обратился он ко мне, опускаясь на стул за тем же столом, за которым я завтракал.

— Ем.

— Буду есть и я. Человек! копченого сига! А сколько я, батюшка, срамословия сегодня наслушался! удивительно, как только сквозь землю не провалился!

При этих словах сердце так и захолонуло во мне. Ну, непременно сейчас «ляпнет»!

— Сделай шаг — куча! другой — две кучи! в сторону кинулся — три кучи! Маневрировал-маневрировал — проходу нет! Наконец вижу: «Ерши»! Шмыгнул в подъезд, и вот он я!

— Удивляюсь, Крамольников, как у вас все это образно… И как, это, вы успеваете! еще двенадцати часов нет, а вы уж и наслушались, и нанюхались!

— То-то батюшка, что нынче уж натощак срамословят. Не поевши хлеба божьего, так и прут. И всё с захлебываньем, с пеной у рта, с сжатыми кулаками, точно на супостата в поход собрались и заранее тризну по нем правят!

«Ляпнет!» — опять стукнуло у меня в голове.

— Всё какого-то «дела», представьте себе, требуют. «Довольно мечтаний! — кричат, — не нужно фраз! дело подайте нам! дело!» А некоторые даже прибавляют: «настоящее».

— А вы?

— А я говорю: «Рожна нам нужно — вот что!»

— Но почему же? По-моему, «дело», ежели оно…

— Знаю, что дело, «ежели оно…» Да они ведь совсем не об том. Рожна они требуют, воистину только рожна! а «дело» тут один подвох.

— И опять-таки вы чересчур образно выражаетесь. Рожон, подвох — образно, но не убедительно!

— Постойте. Взгляните в окошко — что вы видите? Вон мужчина в кожаном фартуке сапоги тачает — разве это не дело? Вон двое мужчин зеркало на головах по улице несут — разве это не дело? Сейчас я в банкирскую контору заходил; сидит меняло и, словно ученый скворец, твердит: «Купить-продать, продать-купить» — разве это не дело? Чиновники отношения, рапорты, предписания пишут — надеюсь, что это тоже дело! Об чем же «они» скулят? чего требуют? кого хотят подсидеть?

— А вот этого самого и требуют. Чтобы все «своим» делом заняты были.

— Но где же, наконец, те люди, которые не были бы каким-нибудь делом заняты?

— Каким-нибудь… А надобно, чтобы «своим»… Не каким-нибудь, а именно своим собственным.

— Да ведь всякое дело есть в то же время и свое собственное…

— Ну, нет, этого не скажите! Вот вы, например…

— А я — сига копченого ем! неужто это мечтание? Копченый сиг и мечтание!.. пощадите! Но ежели и есть тут мечтание, то, во всяком случае, не о таких «больных фантазиях» идет речь, когда посылаются проклятия фразам и золотым снам! Напротив того, ежели я вместо одного двух сигов съем, то не только не назовут меня мечтателем, но даже в заслугу мне этот подвиг вменят.

— Но вот вы разговариваете…

— Разговариваю — потому что словесность имею. И пользуюсь ею, то есть «дело» делаю.

— Да вдобавок еще критикуете…

— А критикую потому, что одарен способностью мыслить. Не сам себя я одарил, а природа. Я же только пользуюсь этим даром, то есть опять-таки дело делаю.

— То-то, что…

— И это знаю. Чего же, стало быть, в данном случае домогаются? Очевидно, домогаются того, чтобы все шили сапоги, все носили на голове тяжести и все твердили: «Купить-продать, продать-купить». Вот это — «дело»; а говорить, критиковать, мыслить — мечтание! Ведь этого домогаются? так?

— Но ведь это отчасти и правильно, потому что, если б все занялись, например, шитьем сапогов…

— Было бы прекрасно? — допустим. Но в таком случае сами-то печальники «дела» зачем же не мычат, а разговаривают? зачем они мыслят? Потому что ведь даже к тем паскудным заключениям, которые они предъявляют, нельзя прийти иначе, как при посредстве процесса мышления!

— Крамольников! я с вами согласен… разумеется, не вполне… Но согласитесь, что такой разговор в «Ершах», когда кругом…

— Что такое «кругом»? Везде надо говорить, государь мой! везде-с! Вот отлично! всякий бездельник будет и на улице, и в любой газетине во всеуслышание всеобщую каторгу проповедовать (себя-то он из каторги, конечно, исключит!), а мы, для которых это блаженство уготовывается, мы будем молчать?.. А впрочем, позвольте! могу я из вашего графинчика одну капельку для себя налить? — совершенно неожиданно перервал он начатую диатрибу*.

— Ах, сделайте одолжение!

— Так вот я и говорю: все эти вопли о вреде мечтаний и пользе «дела» — подвох, и, кроме подвоха, ничего в них нет. Встретил я давеча Положилова; он тоже: «Оставить надо мечтания! за дело приняться пора!..» Свинья! Слушал я, слушал, да и ляпнул: «А знаете ли вы, говорю, что самый опасный мечтатель — вы-то и есть!»

— Это почему?

— Да разве это не самое грубое, не самое противоестественное мечтание: человека, одаренного даром слова, — заставить молчать? человека, одаренного способностью мыслить, — заставить не мыслить?

— Не то чтобы совсем не мыслить, но мыслить здраво и благопотребно, — поправил я.

— А притом и благовременно. Вот это-то и есть мечтание. Может ли Положилов указать меру здравости, благопотребности и благовременности? В состоянии ли он преподать к руководству хотя краткий список здравых, благопотребных и благовременных мыслей? Может ли он поручиться, что тут же, рядом с ним, не объявится другой Положилов, который его благопотребность ему же в непотребство вменит и взамен того преподаст к руководству своего собственного изделия чушь? Неужели эта регламентация благопотребности — не безумнейшее из всех мечтаний? И притом такое, на котором нельзя остановиться, чтоб не пройти сквозь целую серию таких же безумных мечтаний? Безумие настойчиво, государь мой! оно не просто заявляет о себе, но не задумывается и над насилием в видах своего подтверждения. Сегодня оно безумие, на ветер лающее, а завтра — безумие, заставляющее выслушивать свой лай и принимать его к руководству… Могу я еще капельку из графинчика позаимствоваться? Я не то чтобы жаждал, а так…

— Ах, сделайте милость!

— Продолжаю. Подвох в этом случае в том состоит, что понятиям самым обыденным и общепризнанным, при помощи подтасовки, сообщается загадочный смысл. Никто никогда не отрицал, что и пахарь, и носильщик, и сапожник заняты не мечтанием, а делом. Этого рода «дело» для всех видимое, осязательное и до такой степени присущее всем формам человеческого общежития, что никогда еще мир не оскудевал им и не оскудеет никогда. Стало быть, указывать на него, как на какой-то новоявленный идеал, по меньшей мере бесполезно. Да не об нем, очевидно, и речь. Параллельно с этим осязательным делом, обеспечивающим материальное существование общества, идет другое дело, которое обеспечивает его духовное существование. Вот на этом-то пункте и разыгрывается тот изумительный турнир, который, смотря по веяньям времени, иногда сохраняет характер состязания, но чаще прямо принимает формы приказательного чревовещания. В периоды состязаний вопрос ставится так: одни видят высшую задачу человеческой деятельности в содействии к разрешению вопросов всестороннего человеческого развития и эту задачу называют «делом»; другие, напротив, не признавая неизбежности человеческого развития, ту же самую задачу называют мечтанием, фразой. В периоды чревовещаний ряды защитников высших задач постепенно редеют и наконец совсем умолкают; напротив того, чревовещатели смело выступают вперед и, не встречая ниоткуда препятствия, открывают односторонний бой, наполняя при этом веси и грады всяческим сквернословием и проклятиями. «Прочь мечтания! за дело пора! за дело!» — раздается по всей линии. Но какое же это «дело», к которому так страстно несутся все сердца? А вот какое: упразднение человеческой мысли, доведение человеческой речи до степени бормотания — только и всего. То есть устранение тех именно качеств, которые человека делают человеком. А затем рассудите уж сами, кому в данном случае более приличествует кличка «мечтателей». Тем ли, которые, несмотря на мрак, окутывающий будущее, все-таки не теряют из вида законов человеческого совершенствования, или тем, которые осуждают людей на то, чтоб сидеть упершись лбом в стену, и в безмолвии ожидать, пока она на них повалится?

Назад Дальше