Тем не менее относительно причин, обусловивших исчезновение убоины, мнения разделились. Пошехонцы-горланы, те, которые на вечах голос имели, утверждали, что беда в том, что все Пошехонье поголовно чуть не двадцать лет кряду в эмпиреях витало, а что под носом у него делается, не видело. И что, следовательно, ежели от эмпиреев вполне отрезвиться, то и опять свиньи с утками все улицы запрудят. Но бабы пошехонские с этим не соглашались. «Что-то мы об эмпиреях не слыхивали, — возражали они, — а вот что народ нынче слаб стал, последнюю тряпку из дому в кабак тащит, так это мы знаем. Курочка-то еще не снеслась, а уж «он» над нею стоит; норовит, как бы яичко-то тепленькое к кабатчику снести!»
— Дуры вы, дуры! — кричали на них мужики-горланы, — много вы смыслите! Кабы мы в кабак не ходили, откуда бы казна-матушка деньгами разжилась?
— Казна-матушка сама знает, где раки зимуют, — огрызались бабы, — и без вас пропойцев довольно найдется! А вы побольше работайте да баб, с пьяных глаз, поменьше калечьте!
Но находились и такие, которые говорили: «От эмпиреев и от вина — от всего отрезвиться не штука; но вот штука: что потом делать? Трезвому-то на голодный желудок, пожалуй, и еще тошнее покажется — как тогда поступить?»
Ввиду этих разногласий всяк начал предлагать свое. Одни говорили, что надо элеваторы устроить; другие: «Устроим элеваторы — пойдет воровство». Одни говорили: «Транзит закрыть надо»;* другие: «Закроется транзит — пойдет воровство». Одни говорили: «Всему причина Финляндия»*; другие возражали: «Тронь Финляндию — пойдет воровство!» Словом сказать, выходило так: что ни придумай — везде окажется воровство. Но ни толку, ни убоины не выходило. Насилу-насилу старики угомонили расходившихся горланов.
— Уймитесь, атаманы-молодцы! — усовещивали они, — того гляди, вы все Пошехонье вверх дном перевернете! Прежде чем об элеваторах-то думать, спросите-ка себя: точно ли вы все отрезвились? нет ли еще за кем блох?
Этого же мнения был и Скоморохов.
«Старики наши правы, — писал он на другой день после приключения с Рыжим, — хотя отрезвление и провозглашается у нас бесспорно совершившимся фактом (не он ли, бессовестный, несколько дней тому назад и провозгласил это!), но действительно ли мы все отрезвились — на это и ныне никто, по совести, утвердительно ответить не может. Напротив, можно скорее ожидать отрицательного ответа, а вчерашний случай с Иваном Рыжим как нельзя убедительнее доказал это. Мы не отрицаем, что здравый смысл пошехонцев и на сей раз восторжествовал, но тот же здравый смысл должен был подсказать им, что Рыжий не мог злоумышлять один, без пособников и укрывателей, а между тем где эти пособники и укрыватели? Мы их не видим по той простой причине, что никто их не искал. Нет, господа! одной жертвы недостаточно! Как ни прискорбно сознавать, что общее благо достигается только ценою человеческих жертв, но так как исторический опыт возвел это правило на степень аксиомы, то не следует уже останавливаться ни перед количеством, ни перед качеством жертв. Многие полагают, что принадлежность к «интеллигенции», как смехотворно называют у нас всякого не окончившего курс недоумка, обеспечивает от исследования, но это теория несправедливая. Это теория, отживающая свой век и совершенно неприменимая в таком глубоко-демократическом обществе, как пошехонское. У нас исключение в этом смысле могут составлять лишь те «особливо отмеченные», которых имена слишком неразрывно связаны с историческими судьбами Пошехонья, или же те, кои постоянным трудом и отличными способностями приобрели выдающиеся по своим размерам материальные средства. Но и эти исключения допускаются единственно потому, что описанные выше качества заключают сами в себе достаточный залог благонадежности. Затем все, богатые и бедные, знатные и незнатные, интеллигентные и неинтеллигентные, все должны подлежать исследованию. И чем больше приведет за собой это исследование искупительных жертв, тем действительнее будут результаты».
Прочитавши эту передовицу, сильнейшие из горланов сейчас же пристроились к сонму «особливо отмеченных» и затем устранили себя от дальнейших хлопот по части отрезвления. Испытывать же и истреблять друг друга остались горланы средние да та безымянная «горечь», которою кишели пошехонские пригороды и солдатские слободки.
Поэтому третье пошехонское вече, состоявшееся у каланчи, было уже далеко не столь блестяще, как два предыдущие. Собралась по преимуществу рвань и дрань. Обманутые насчет плодотворных последствий вчерашней расправы с Иваном Рыжим, оставленные Мазилкою и не сдерживаемые «особливо отмеченными» людьми, пошехонцы всецело поддались злобным внушениям Скоморохова, который, как и накануне, гоголем мелькал во всех местах и с пеной у рта взывал к отмщению. Он сам не отдавал себе отчета, во имя чего он взывает, но чувствовал, что, по мере того как с его языка срываются проникнутые ядом слова, сердце его все больше и больше лютеет. И сердце у него было порожнее, и ум подобный упраздненной храмине, так что лютость во всякое время отыскивала в них свободное убежище и оттуда управляла всеми его действиями.
Прислушиваясь к его речам, пошехонцы и с своей стороны постепенно лютели. О вчерашней боязни взаимного самообличения не было уже и речи; напротив того, какая-то беззаветная смелость овладела всеми умами. Казалось, все понимали, что конец неизбежен и что ежели после этого «конца» уцелеют лишь немногие, зато у этих немногих будут и элеваторы, и транзит, и щи с убоиной.
Некоторое время в толпе раздавалось только глухое рокотание, но наконец атаманы-молодцы не выдержали и заговорили все разом. Сначала раздались праздные слова, потом пошли в ход лжесвидетельства, а затем загремела и клевета. Клевета и по головам шла, и по земле ползла, и по-собачьи лаяла, и по-змеиному шипела, настигая и уязвляя всякого, кого по пути заставала врасплох. И по мере того, как она разливала свой яд, толпа убывала и редела. Но не в бегстве обретали пошехонцы спасение от нее, а на месте таяли.
Явление это было так поразительно, что не могло не обратить на себя внимания Мазилки. Заметив, что ревизские души неведомо куда исчезают, он совершенно основательно встревожился, встретившись лицом к лицу с вопросом: «Ежели людишки друг друга перебьют без остатка, кто же будет чинить исполнение по окладным листам?»
— А вы бы не всяко лыко в строку, атаманы-молодцы! — крикнул он с вышки каланчи, — пошпыняли друг дружку — и будет! Прочее можно и простить!
В третий раз ворота съезжего дома заскрипели, и в третий раз обильная струя воды окатила расходившихся вечевых людей.
Хоронили Ивана Рыжего. Четыре мужика, с белыми новина́ми через плечо, через весь город несли к кладбищу сосновую домовину, в которой лежала жертва фантастического пошехонского отрезвления. Сначала за гробом шла только молодая вдова Рыжего с сиротами, но по мере того, как погребальное шествие подвигалось к центру города, толпа за гробом росла и густела. Рыжий женился всего пять лет тому назад, но имел уже четырех детей и был в семье единственный добытчик. Вдова его, красивая и кроткая женщина, в одночасье потеряла и мужа, и кормильца. Она усиливалась не плакать, но слезы сами собой лились из ее глаз; она сдерживала рыдания, но тяжкие, задушенные вопли сами собой вырывались у ней из груди. Она, очевидно, изнемогала от горя и боли, но так как ноша̀тые шли шибко, то и она спешила за ними, спотыкаясь и неся в одной руке полуторагодового ребенка, а другою рукой волоча за руку трехлетнюю девочку, которая с трудом поспевала за нею (грудной ребенок оставлен был дома под надзором старшей сестренки).
Зрелище было необыкновенно унылое и само по себе, и по обстановке. Осеннее небо, отягченное серыми облаками, так низко опустилось над городом, что, казалось, собиралось его задавить. Из облаков сеялся мелкий, но спорый дождь; навстречу шествию дул холодный ветер, который крутил и захлестывал старенький покров, лежавший на домовине. Толпа шла за гробом угрюмая и сосредоточенно-безмолвная. Только «особливо отмеченные» люди не присоединились к кортежу, но и они выходили из домов и набожно крестились. Мазилка, с своей стороны, почтил память умершего тем, что вышел на площадь во главе пожарных и сделал шествию под козырек.
Сознавала ли толпа в эти скорбные минуты, что смерть Рыжего дело ее рук, анализировала ли она этот факт, мелькал ли перед нею призрак потрясенной совести — для нее самой эти вопросы были загадкой. Скорее всего, она чувствовала себя под гнетом безотчетной и безысходной тоски, которая захватила ее всю, со всех сторон, которая истребила в ней мысль, забила воображение. Вчера, под наитием тоски, температура ее поднялась до истерического бешенства; сегодня то же самое наитие разрешилось упадком духа, унынием, бессилием. И что всего важнее, толпа даже не искала в самой себе помощи против удручающего ее чувства, а только беспокойно озиралась, как будто желая засвидетельствовать, что ее насквозь пронизала какая-то безымянная боль.
Сознавала ли толпа в эти скорбные минуты, что смерть Рыжего дело ее рук, анализировала ли она этот факт, мелькал ли перед нею призрак потрясенной совести — для нее самой эти вопросы были загадкой. Скорее всего, она чувствовала себя под гнетом безотчетной и безысходной тоски, которая захватила ее всю, со всех сторон, которая истребила в ней мысль, забила воображение. Вчера, под наитием тоски, температура ее поднялась до истерического бешенства; сегодня то же самое наитие разрешилось упадком духа, унынием, бессилием. И что всего важнее, толпа даже не искала в самой себе помощи против удручающего ее чувства, а только беспокойно озиралась, как будто желая засвидетельствовать, что ее насквозь пронизала какая-то безымянная боль.
Когда шествие достигло кладбища, церковная ограда едва могла вместить толпу. День был будний, и потому обедни не пели; гроб прямо поставили у края свежевырытой могилы. Началось отпевание, и когда клир запел «Со святыми упокой» — вся толпа, словно послушное эхо, повторяла за клиром щемящий душу напев. Во многих местах раздались истерические рыдания и крики, которые вконец истерзали сердца. Что-то громадное вдруг поднялось от земли вокруг этого бедного гроба, словно сама земля вопияла о ниспослании неведомого чуда…
И чудо совершилось: незаметное существование заурядного пошехонского обывателя нашло для себя апофеоз — в форме трупа.
Наконец замолк последний звук, и толпа медленно сплыла с кладбища…
Недоконченные беседы* («Между делом»)
I*
Приятель мой Глумов — человек очень добрый, но в то же время до крайности мрачный. Ни одной веселой мысли у него никогда не бывает, ни одного так называемого упования. Еще будучи в школе, он не питал ни малейшего доверия ни к профессорам, ни к воспитателям. По выходе из школы он перенес тот же безнадежный взгляд и на более обширную сферу жизни. Самое отрадное явление жизни, от которого все публицисты приходят в умиление, он умеет ощипать и сократить до таких размеров, что в результате оказывается или выеденное яйцо, или пакость. На самые светлые чаяния он в одно мгновение ока набрасывает такой сермяжный мундир, что просто хоть не уповай! Это до такой степени тяжело, что когда он приходит ко мне, человеку «упований», по преимуществу, то мне положительно становится не по себе.
И не то чтобы Глумов был обойден судьбою, был беден или по службе терпел неудачи — нет, в этом отношении он устроился очень удовлетворительно. А просто ропщет — и все тут. Придет, сядет, задумается, обопрется головой об руку и начнет через час по ложке задавать самые неожиданные, можно сказать, даже щекотливые вопросы. Куда девалось наше молодое поколение? Отчего в настоящее время люди так охотно лишают себя жизни?* Отчего у нас нет критики? Правда ли, что на днях должно последовать, в административном порядке, окончательное решение женского вопроса? Правда ли, что в газете «Чего изволите?» готовится ряд статей об учреждении единой и нераздельной железнодорожной станции? и т. д. По всем этим вопросам он рассуждает пространно и озлобленно, и хотя я не раз пытался поворотить его на путь упований, но должен сознаться, что все мои усилия в этом смысле остались тщетными. Теперь я большею частью выслушиваю его молча и только в случае крайней необходимости играю роль актера, подающего реплику.
Но, несмотря на постоянно придирчивое настроение духа моего приятеля, я считаю его человеком в высшей степени для меня полезным. Мы оба воспитывались в одном и том же, заведении, оба принадлежим к школе сороковых годов, но он пошел по пути озлобления, а я по пути упований. Что ж! если нам так нравится, то в этом еще большой беды нет. Для меня даже удобно, что мы идем разными дорогами, потому что, при моем беспечном характере, Глумов играет в моей жизни роль memento mori, возвращающего меня к чувству действительности. По-видимому, мое существование идет вполне благополучно, ибо я постоянно живу в сфере сладкой уверенности, что со временем все разъяснится. Вчера я был в Михайловском театре — видел «La fille de m-me Angot»;[19] сегодня иду в театр Буфф — увижу «La fille de m-me Angot»; завтра отправляюсь в Мариинский театр — и опять возобновляю в своей памяти «La fille de m-me Angot». Что может быть благополучнее этого не разнообразного, но зато совершенно верного благополучия! Нет у меня ни митингов, ни парламентов, зато есть «La fille de m-me Angot» в трех интерпретациях; а быть может — на милость образца нет! — будет и «Timbale d’argent»[20]. Хожу я беспечно по солнечной стороне Невского проспекта и напеваю:
и вдруг, несмотря на полнейшее благополучие, чувствую, что мне чего-то хочется. Чего именно хочется — этого, по беспечности характера, я и сам с достоверностью определить не могу. Может быть, хочется парламента (с жиру какие фантазии не забредут в голову!); может быть, съесть чего-нибудь; может быть, опять послушать «La fille de m-me Angot» в четвертой интерпретации; может быть, забраться в какую-нибудь канцелярскую комиссию и там заснуть… Но заснуть…
а так, чтоб и день, и ночь надо мною заливались канцелярские соловьи…
И вот в эту-то тяжкую минуту недоумений, когда я от нечего делать готов осведомиться у первого встречного, на какой улице помещается наш парламент, со мною равняется мой озлобленный друг и озадачивает меня вопросом:
— Да скоро ли же, наконец, начнется печатание ряда статей о единой и нераздельной железнодорожной станции? Что они мямлят!
Услышавши этот вопрос, я вдруг возвращаюсь к чувству действительности и начинаю понимать, чего мне хочется. Да, говорю я себе, не нужно для моего благополучия ни парламентов, ни митингов, ни земских собраний! А нужно только, чтоб газета «Чего изволите?» каждый день неупустительно твердила мне, что Россия тогда только будет счастлива, когда вполне исчерпается вопрос о необходимости учреждения единой и нераздельной железнодорожной станции.
«Господи! — думаю я, — сколько разнообразнейших эпизодов заключает в себе этот, по-видимому, бросовый вопрос! у скольких читателей можно будет вымотать душу, если умненько развивать его и не торопясь доводить до пределов последней ясности!»
Так вот об этом-то приятеле я и намереваюсь от времени до времени беседовать, или, лучше сказать, не столько об нем самом, сколько о тех мрачных вопросах, которыми он имеет обыкновение возвращать меня к чувству действительности. Если обстоятельства позволят, я постепенно переберу бо̀льшую часть занимавших нас вопросов, а чтоб не откладывать дела в долгий ящик, начинаю теперь же с одного из капитальнейших: куда девалось наше молодое поколение?
На днях приходит ко мне Глумов, как-то особенно мрачно настроенный. Садится, подпирает рукой голову, закуривает сигару и начинает исподволь рычать.
— Черт знает что делается! Отвратительно становится жить! — разражается он наконец.
Я сижу как на иголках, в ожидании, что вот-вот он сейчас огорошит меня.
— Правда ли, — говорит он наконец, с трудом сдерживая свой гнев, — правда ли, что газета «Чего изволите?» предполагает в будущем году украшать столбцы полным переводом заграничных путеводителей Бедекера?
— Послушай, мой друг! отчего у тебя всегда такие унылые мысли?
— Гм… унылые! почему же ты называешь их унылыми?
— Потому что это, наконец, бог знает какой отчаянный скептицизм! Кто же когда-нибудь сомневался, что под тою или другой формой, а «Чего изволите?» непременно напечатает полный перевод всех «путеводителей» Бедекера!
— Так, стало быть, правда?
— Столь же истинно, как и то, что вслед за Бедекером предполагается перепечатать географию Ободовского со всеми выпусками, сделанными цензурою в первом ее издании!
Наступило несколько минут тягостнейшего молчания, в продолжение которого лицо моего друга делалось все мрачнее и мрачнее. Ясно было, что эффект, произведенный на меня вопросом о Бедекере, не удовлетворил его и что он обдумывает средства так меня огорошить, чтоб я, как говорится, не усидел, не устоял. Наконец идея созрела. Он поднялся с кресла и почти угрожающим тоном обратился ко мне:
— Ну, черт с ним, с Бедекером! Нет, ты мне вот что скажи: куда девалось наше молодое поколение?
Переход был так неожидан, что поначалу я не вдруг собрался с мыслями. Мне показалось, что я не в первый раз слышу этот вопрос, что и в моей голове когда-то мелькало нечто подобное. Но отчего же вопрос этот только мелькал и ни разу не нашел для себя ясной формулы? оттого ли, что мысль моя слишком робка и ленива для разработки подобных сюжетов, или оттого, что самый вопрос неоснователен и не имеет никаких корней в современной действительности?