Генерал - Дмитрий Вересов 12 стр.


– Замок Бадфельд[49] – здесь вокруг действительно сплошные курорты и курортики, – вздохнул Герсдорф. – Вокруг на километры не найдешь леса, одни поля да ручьи. Abel, begleiten Sie Fraeulein… zum Beispiel ins Gaestezimmer im zweiten Stock[50].

– Jawohl, Herr Standartenfuehrer! Herr General ist zur Zeit auf einer Inspektionsreise in Friesen und kommt in ein paar Wochen wieder zurueck.[51]

– Тем лучше, – усмехнулся Рудольф, – Любопытно, как советская девушка будет чувствовать себя в средневековом склепе. Kurt, Badewanne, Abendessen. Post.[52]

Два дня никто Стази не трогал и никуда не вызывал. Полковник будто растворился в многочисленных переходах, лестницах и залах замка. Стази подавали еду молча, она выходила в замковый двор и старинный парк, обнесенный каменной оградой из небольших валунов. Словно принцесса, попавшая в замок чудища, мрачный, но необъяснимо манящий. И на третий день в этих холодных, порой пропахших мышами помещениях Стази вдруг открыла в себе какую-то неизведанную часть свой души – часть, стремящуюся к аскезе и жестокости. Она ужаснулась, но времени, чтобы осознать эти новые ощущения, не оказалось. Ее вызвали вниз к Герсдорфу.

– Ваши впечатления? – улыбнулся он.

– Противоречивые, – честно ответила Стази.

– Мне лично всегда несколько не по себе здесь. Возможно, от того, что один предок занимался военной хирургией, и все стены пропитаны стонами и кровью. Другой же убежал сюда после битвы под Лейпцигом, и позор поражения здесь тоже присутствует. Иными словами – я предпочитаю фронт. Куда и уезжаю сегодня же. Ваше же дело пока – вспомнить фамилии, по возможности, полки всех сослуживцев вашего отца, иных ваши знакомых из бывших и, может быть, даже тех, кто так же, как вы, ненавидит советскую власть. Но ненавидит не слепой и убогой ненавистью раба, а осознанной и мудрой ненавистью, которая приносит добрые плоды.

– Вы – разведчик?

– Какая вам разница? Я люблю свою родину, как вы свою. Через пару недель я надеюсь вернуться, и тогда мы займемся делом. Работайте спокойно, здесь вас никто не тронет.

Спустя несколько минут урчанье машины стихло, и Стази осталась одна.

Она вышла в сад, чтобы избавиться от морока замка. Ей надо, очень надо понять, что же ей предлагают. Момент нравственного выбора тяжел для каждого человека, но для человека на чужбине, в плену, одинокого и без убеждений он тяжел вдвойне и втройне. Наедине с собой можно было разбить стеклянный кокон и посмотреть на все пристрастно и страстно, как это Стази делала всю жизнь. О, если бы советская власть, при которой ее угораздило родиться да еще, как говорил Пушкин, с умом и талантом, затрагивала только ее! Тогда все можно было бы пережить. Но зрелище оболваненных, ни в чем, кроме своей неразвитости, не повинных людей было чудовищно. Но, может быть, больше этого душу Стази жгла уничтоженная, замененная суррогатом великая русская культура, культура, всегда во главу угла ставившая человека. А теперь человека не стало, осталась хитрая подленькая идея – и люди, ее эксплуатировавшие, по большей части оказывались эгоистами, если не откровенными мерзавцами.

Но на другой чаше весов был враг. Враг, убивавший этих несчастных, поверивших в ложь. И не новую ли ложь предлагает этот враг?

25 декабря 1941 года

Снег шел как-то не по-русски и уж точно не по-рождественски. Вместо медленного грациозного танца, какой, бывало, танцевали в Дворянском собрании, над Хаммельбургом металось нечто жиденькое, условное. Но даже этот ненастоящий снег добавлял холода и неуютности голодным и начинавшим все больше отчаиваться людям.

– Надеюсь, у нас мороз настоящий, вечный наш союзник, – задумчиво произнес Егоров и осекся. Кто и кому теперь союзник…

– Я с радостью ответил бы вам нашей козырной фразой, что у России нет союзников, кроме ее армии и ее флота, если бы существовала наша Россия.

За окном в зигзагообразных хаотичных полосах снега кого-то опять гоняли по аппелю.

– Идиоты, – мрачно констатировал Зыбин. – Что делают?! Озлобится народ, вспыхнет огонек да тут же и погаснет.

– Я бы сказал – самоубийцы, – невесело усмехнулся Трухин. – Помню, еще в самом начале Штрик мне жаловался. Один артиллерийский офицер перешел к ним со всем личным составом батареи и с четырьмя орудиями. Хотел сразу же бороться вместе с немцами, против Сталина и его своры палачей. И бедняги так и не смогли понять, почему и зачем немцы их разоружают и отправляют в лагеря. «Вы же сами призывали нас выступать против нашего врага? – горячился капитан. – Это что ж – пустые слова?!» И бедняга Вильфрид молчал, и все их плакатики «Гитлер – освободитель» можно было сразу пускать на сортирные листки. А ведь таких, говорят, были массы…

– Да-с… Горек путь пленных, а сейчас и подавно. Знаю, что на местах неглупые немцы привлекали наших как проводников через болота, скажем, а после оставляли этих «своих русских» так, для разных работ. Так этим еще повезло. А тысячи освобожденных немцами от принудительных работ? Куда им идти, куда деться?

– Ну топали вслед за «освободителями» до своих сел. До Волги, – буркнул Закутный.

– Повторюсь: самоубийцы. Россия огромна, и так ни за понюшку табаку отказаться от лишней рабочей силы, от сельхозтехники, наконец! Даже за неделю я видел, как всюду валялись трактора, а ведь было сухо, ничего не стоило отправить их в ремонт, крестьяне еще ничего не разворовали. Немецкая организация и русская смекалка… Эх, да что там говорить! – Трухин снова принялся мерить шагами комнату, слишком маленькую для его длинных ног. – Весь парадокс в том… – Он опять на секунду замолчал, как всегда, не зная какое обращение употребить. «Товарищи» было безнадежно испорчено Советами, из «господ» тут был один Иван Алексеевич… Приходилось использовать не очень подходящее «друзья». По несчастью – всегда мысленно добавлял Трухин: – …В том, друзья мои, что часть немцев, искренне любя свою родину, точно так же считает нацистскую верхушку самоубийцами. Да что далеко ходить. Вот хотя бы всем вам известный Зиверс. Между прочим, его дядя, генерал фон Зиверс, в Великую войну командовал одной из наших армий…

– Тогда дохлое его дело, – смачно выругался Закутный. – Мнение его копейки у фашистов не будет стоить. Скажут, что носитель русской заразы или что-нибудь в этом духе.

Трухин брезгливо поморщился.

– Зиверс не единственный, к счастью. И таких, как он, понимающих, что, выступив против России, можно выиграть сражение, но не войну, много. К тому же он прекрасно сознает, что русский никогда не будет наемником, но всегда – хорошим солдатом. Это наша карта. Штрикфельд же идет еще дальше. Он осознает, что эта война не может быть выиграна на полях сражений, но она может быть окончена, – голосом выделил Трухин последнее слово, – при честном сотрудничестве с освобожденным населением Союза.

– Но подобные предпосылки могут сейчас быть созданы отнюдь не нами, не русскими, а исключительно немцами, – поймал мысль Благовещенский.

– Хрена, а не предпосылки, – снова обрубил Закутный. – Грабеж, насилие, кабала. Не дадут они нам ничего сделать, так, болтовня одна. Для таких, как Мальцев. Витринка.

– То есть вы, Димитрий Ефимович, полагаете, что лучше сидеть сложа руки?

– На самом деле правильней бы было.

И без того бледное лицо Трухина стала заливать нехорошая белизна.

– Думаю, поражение под Москвой все-таки отрезвит их власть, – поспешил сгладить ситуацию Благовещенский.

– Конечно-конечно, – вошел в разговор и Егоров.

Споры эти велись каждый день, едва ли не с утра до вечера, и с каждым разом становились все болезненней и ожесточенней. Трухин прекрасно понимал, что в разговорах захлебнется любое живое чувство, любая инициатива и решительность, и хорошо еще, если просто захлебнется. А скорее всего, расколется и без того шаткое единство, основанное на ненависти. Деятельность же РНТП позволяла чем-то заняться только пишущим интеллектуалам и Хлестаковым, думающим не о России, а о себе. Время уходило сквозь пальцы, и Трухин физически ощущал, как реальные возможности для борьбы уходят в песок склок и бездействия. Время работало против них; обозленность сталинским режимом сменялась ненавистью к немцам, делающим всё, чтобы взрастить это чувство. И самое страшное: зачатки этих эмоций он уже находил и в себе. И это при его происхождении, образовании, выстраданности идей и при постоянном общении с немецкими чинами, рассказывавшими истинное положение дел. Что ж говорить о массе? И Трухин в который раз упирался в железную необходимость того, что во главе любого движения должен стоять человек не сложной и не тонкой нервной организации, не обогащенный и не отягченный грузом многовековой культуры, а человек действия, близкий и понятный массам. А он… он мог быть правителем лишь своей волшебной Панголии. Силой воли он заставил себя вернуться из повеявшей на миг ветром сирени и хлеба страны в смрадный «генеральский» барак.

– …не раз слышал. Например, что многие армейские офицеры на свой страх и риск отпускают по домам русских военнопленных, семьи которых оказались в оккупации.

– Держи карман шире! А я вот слышал, что немецких уполномоченных на занятых территориях уже через месяц народ ненавидит больше, чем красных комиссаров.

– А говорят, Розенберг хочет обратиться к командованию с просьбой дать приказ обращаться с нами по законам человечности.

– Опомнитесь, господа! – все-таки вырвалось у Трухина. – Прекратите! Вы же офицеры! А повторяете какую-то мерзость… latrinenparole[53]! Стыдно, – уже беря себя в руки, закончил он.

Над лагерем взвыл громкоговоритель.

– Хоть в Рождество могли бы оставить в покое…

На аппеле было, хотя и холоднее, но все же как-то бодрее, исходя из известного присловья, что на миру и смерть красна. Трухин с тоской видел, что из его похоронной команды, которая меняла свой состав практически каждую неделю, на плацу не было почти никого. Начинался тиф.

Минут через пять появились Зиверс, Штрикфельд и еще несколько высокопоставленных чинов, среди которых Трухин узнал уже раз виденного в обществе Штрика Герсдорфа вместе с двумя помощниками: одним совсем юным, другим – стариком.

– Начинается вялка, – успел проворчать Закутный, но из комендатуры вышли две фигуры в черном.

Странный звук удивления, радости и недовольства одновременно прокатился по рядам. К плацу подходили два русских батюшки.

Сколько Трухин не видел священников? Последний раз он зашел в Дебринскую церковь тогда, после спасения тонувшей девчонки. Конечно, о ребенке он сразу же забыл, но до сих пор отчетливо помнил и лиловый круг над царскими вратами, и воск, капнувший на мокрый обшлаг, и то чувство недоумения, с которым смотрели молившиеся на красного командира в хлюпавших сапогах. Он же молился тогда о женщине с погасшими глазами, молился неправедно, ибо безнадежно. А спустя месяц церковь закрыли. И с тех пор тот теплый, бесконечный мир храма, что окружал его с рождения, словно бы исчез, съежился до крошечного серебряного складня, подарка бабиньки к его десятилетию. Спаситель, Феодоровская Богородица да ангел благого молчания, хранимые тайно, доставаемые лишь в одиночестве, жгли его душу. И, следуя именно этому чувству вины, он, отправляясь в Прибалтику и прекрасно понимая, что война грянет через неделю – много две, оставил складень Наталье, ехавшей в Кострому. Он не хотел иметь на этой войне заступников, он должен был нести свой крест сам…

Тем временем оба священника – один дородный и пожилой, второй – совсем еще юноша с робко курчавившейся бородкой – начали великое повечерие. Разумеется, ни о каких Царских Часах не было теперь и речи.

«Яко с нами Бог…» – плыло над метельным аппельплацем, над обнаженными головами сотен грязных, отчаявшихся, ненавидящих людей. Молодой священник возгласил «избавление церкви и державы российской от нашествия супостатов двенадцатого года», но Штрикфельд замахал руками и остановил его. Ропот пронесся над плацем, но тут же умолк неподхваченным: большинство молодых офицеров совершенно не знали и знать не хотели службы…

После Трухин подошел под благословенье к молодому, оказавшемуся при ближайшем рассмотрении тридцатилетним иереем, и маленькая, почти женская рука утонула в огромных трухинских ладонях.

– Есть ли у вас икона? Любая?

Священник пошел розовыми пятнами.

– К сожалению… все роздали в других лагерях… это ведь третья служба за сегодня… Мы ведь из Берлина прямо… Но я сейчас, сейчас, к отцу Иоанну…

И отец Александр, подойдя к группе немецких офицеров, что-то жарко доказывавших второму священнику, вернулся с маленькой простой иконой.

– Вот. Благослови вас Господь.

Трухин закрыл глаза и поцеловал протянутый лик. Потом бережно взял кусочек дерева, и на него ясно глянули властные глаза Оранты. Она не сомневалась, она верила, ждала и требовала. И девять ветхозаветных пророков нерушимой силой окружали ее во главе с Саваофом.

В тот же вечер долго молился в бараке, когда все праздновали Рождество у Мальцева. Однако повесить икону над кроватью Трухин решительно отказался.

26 декабря 1941 года

Разумеется, решение Стази отдаться этому красивому, неглупому и явно вполне нейтральному по отношению к России офицеру было верным. Оно пришло, казалось бы, внезапно и спонтанно, но, конечно, было плодом долгих подспудных раздумий. Об этом много говорилось еще в школе, где одни жестко осуждали француженок за интрижки с немцами, другие втайне завидовали, третьи – просто боялись. Все эти эмоции хороши, когда есть что терять и в прямом, и в переносном смысле. А Стази Новинской давно как бы и вообще не существовало на этом свете. В Союзе она жила только наполовину, даже на четверть гражданином, во-первых, из-за своего дворянского происхождения, хотя и замененного на убогое «из служащих», но не потерявшего от этого значения позорного клейма. Во-вторых, исчезновение отца переводило ее вообще в ряд людей, живущих условно – пока власть разрешает. Впрочем, так жили все. Плен окончательно уничтожал ее, ибо, если даже и не ходили бы по школе упорные слухи, будто Сталин приравнял всех пленных к предателям родины, то и без них, зная советскую власть, она ни на секунду не сомневалась в таком решении вопроса. Народу много – зачем возиться с какими-то сотнями тысяч отщепенцев, думать о них да еще, пожалуй, и кормить – пусть и в виде посылок или какой-то иной материальной помощи?

И вот она есть, но ее нет.

Это было страшное ощущение, сродни тому, какое маленькая Стази испытывала в детстве, читая немецкие истории о человеке без тени или того хуже – без души[54]. Но плоть косна и упряма, и она вопреки всякому здравому смыслу хочет жить. И чем она моложе, тем стремление к жизни яростней и безрассудней. Чем этот Рудольф хуже других ее знакомых? Только тем, что он враг? Но что есть враг? Он не воевал с оружием в руках, не убивал, не жег, не грабил. Он отнюдь не горилла, ненавидящая все русское, как рисовали немцев на плакатах. Пожалуй, он даже гораздо образованней и умней большинства ее поклонников. Если бы только… И на этом месте уже сотни раз прокручиваемых про себя рассуждений Стази неизменно наталкивалась на то ощущение, которое до сих пор вызывал у нее Ленинград. Больше того, чем дальше, тем ощущение это становилось все острее, порой почти непереносимым. Она ни на секунду не сомневалась, что с ее городом творится нечто неслыханное, нечто страшное настолько, что никто даже не осмеливается говорить об этом вслух. Неизвестность порождала еще больший ужас. И это сделали они, немцы. Вот почему враги, враг… Потом Стази брала себя в руки и хотя на какое-то время внушала себе, что это – лишь раздерганные нервы, военный психоз. А близость многое сделает проще и спокойней, ибо эта близость будет без страсти, без надежд, без чувств…

И когда штандартенфюрер вернулся, то лечь с ним в постель оказалось совсем не так трудно, как представлялось Стази. Впрочем, и не совсем легко. К счастью, их темпераменты совпали, и в постели Рудольф оказался куда более человечным, чем на работе. Правда, он тотчас же заявил, что это никак не будет сказываться на деле, чего Стази и ожидала, считая такую постановку вопроса совершенно правильной.

Сначала она работала в домашней картотеке и, к своему удивлению, обнаружила в ней несколько знакомых персон из отцовского окружения. Это неизбежно породило мысль об отце. Что, если он тоже где-то на Западе? Мысль была одновременно и надеждой, и пыткой, и Стази мужественно постаралась ее отбросить: ей не нужны никакие ниточки, связывающие с жизнью, тем более жизнью прошлой. Потом она составляла карточки на тех, кто, по ее мнению, действительно не принимал советскую власть, не принимал не из-за карьерных обид или пропавших имений, а потому, что понимал всю ложность и порочность идеи всеобщего равенства, главенства массы и отсутствия Бога.

Рудольф был вполне доволен ее работой и часто вечерами, сидя у камина, искренне рассуждал о будущем. Такие речи были внове Стази, и голова от них кружилась почти как от вина.

– Советская система под диктатурой Сталина в решительный момент обнаружила свою непрочность – и мы свидетели ее распада. Достаточно было внешнего толчка, чтобы разрушить структуру властвования, основанного на терроре. Летаргия советских граждан кончилась, как только оборвалась связь с начальством.

– Но война продолжается по-прежнему, и вы даже отброшены от Москвы.

– Увы. Цели войны оказались иными, чем считал офицерский корпус. И этим мы роем себе яму. Но я надеюсь, что произвольно снятые Гитлером фельдмаршалы и генералы найдут средства провести в жизнь свои взгляды. Неудача – не только поражение, но и стимул для исправления ошибок. Наша цель – уничтожение большевизма. А это решается не только на полях сражений. Скоро вы увидите…

Назад Дальше