Тогда после предложения Герсдорфа Трухин поделился новостью с Лукиным, на что тот совершенно спокойно ответил:
– Понимаю вас, Трухин. Я бы тоже отказался. Я уже не верю, что у немцев есть хоть малейшее желание освободить русский народ, не говоря уже о создании русской армии. Не верю, что они изменят свою политику, и по своему опыту в плену могу сказать: всякое активное сотрудничество с ними будет служить на пользу Германии, а не нашей родине. Но я калека[121], а вы полны сил. Я не осудил бы вас, если б вы и согласились на эту борьбу на два фронта, но повторюсь: немцы никогда не изменят своей политики.
Но сидеть в лагере и чувствовать, как ты начинаешь психологически разлагаться, было больше невозможно. И, поговорив со Штриком, Трухин добился отправки на две недели в варшавскую школу абвера, находившуюся километрах в пятнадцати от Варшавы в местечке Сулиювик на бывшей даче Пилсудского. Там ему было вменено наблюдать за учебным процессом, после чего он должен был составить для преподавателей три конспекта по ведению войсковой разведки. Разведка всегда, как шахматная партия, влекла его; но, помимо холодной аналитики, разведка грела душу той отвагой, полаганием на случай и животной интуицией, без которой не существует разведчика на войне. И Трухин с радостью и давно забытым азартом слушал, замечал провалы и неточности, порой даже вопиющую безграмотность и пытался выстроить конспекты как можно доходчивей и в то же время на высоком уровне современного ведения войны.
Школа была создана в октябре сорок первого, и питомцы ее забрасывались в русский тыл почти еженедельно. Обучение велось ускоренно: курсанты в основном состояли из бывших офицеров Красной армии или попавших в плен молодых советских радистов, которых надо было только обучить шифру, усовершенствовать их работу на ключе по передаче и приему радиограмм и зафиксировать особенность «почерка руки» каждого, чтобы потом точно знать, кто работает: посланный абвером шпион или – под его именем – советская контрразведка, которая дает ложную информацию. Радиодело, особенно прием и передачу на ключе и методы шифровки, преподавали немецкие инструкторы, а остальные предметы: разведка военная, экономическая, политическая, социологическая, топография, методы работы советских органов КГБ, МВД и контрразведки – давались бывшими советскими офицерами, разумеется, под псевдонимами, и в основном бывшими генштабистами. Впрочем, встреча с бывшими коллегами Трухина не радовала.
Курс обучения планировался сроком в полгода. За это время курсанты, разделенные на два лагеря – разведчиков-радистов и разведчиков ближнего тыла, – в напряженных занятиях, по десять часов в день, осваивали всё, что им преподавалось, и группой по четыре-пять человек убывали для переброски в советские тылы.
Он понимал сложность положения преподавателей, которым нужно было найти правильное обращение с доверенными им и им доверявшими людьми. Преподаватели и курсанты были из разных духовных миров, большинство новичков с трудом – или, по крайней мере, не быстро – осваивалось в новом окружении. И хоть все они вслух отрицали сталинскую систему, четверть века вдалбливания застывшего мировоззрения сказывалась…
Они часто говорили об этом с Рихтером, начальником школы, так же как и Трухин, попавшим в плен еще в июне сорок первого. Худой, чем-то неуловимо похожий на зрелого Блока с породистым крупным лицом, Рихтер, тоже не снявший своего генерал-майорского мундира, водил Трухина по красивейшим уголкам Варшавы. Показал он ему и эту лестницу на задворках монастыря, откуда открывался дивный вид на Вислу.
– Видите ли, дело наше в отношении взаимопонимания с курсантами было бы совсем швах, если б на этот молодняк не производили такое сильное и притягательное впечатление уровень и условия жизни немцев. Даже в оккупированной Варшаве. Да, нацистский режим стремится к тоталитарной всеобъемлющей власти, но ей далеко до дьявольского совершенства сталинизма, – пускал он сизый дым, сливавшийся по цвету с плещущей внизу Вислой. – В Германии еще сохранились какие-то основы старой государственности, еще не полностью задушены частная собственность да и частная инициатива тоже, еще можно работать и жить, не завися от государства. Я как фольксдойч нахожусь как раз посередине всего, – усмехнулся он. – Немцы еще могут высказывать свое мнение, даже если оно не сходится с официальной догмой, могут даже, до известной степени конечно, действовать так, как считают нужным. И хотя партийное давление здесь нестерпимо, но эта форма несвободы меряется подавляющим большинством наших курсантов мерками сталинскими и потому воспринимается почти как свобода. Вы понимаете, Трухин, я говорю сейчас о настоящих русских людях, которые готовы жизнь отдать за освобождение России от красной тирании, а не о карьеристах, соглашателях или просто боящихся сталинских репрессий…
– И вы уверены в каждом из ваших слушателей? – только глазами улыбнулся Трухин.
– О, если бы! Процент предателей всегда надо учитывать. Только советская власть почему-то уверена, что все должны быть ей верны априори. Конечно, для нас лучше всего эмигранты, но они, увы, как правило, плохо ориентируются в современной советской обстановке и горят на этом. А эти, новоиспеченные…
Отцветал чубушник, и его тугие колокольчики уже сменились раскрытыми чашечками. От кустов за каменным парапетом лестницы падала зеленая мятная тень, вызывавшая в памяти белые девичьи платья, прохладу анфилад, что-то отстраненное, робкое. Недаром ветка чубушника значила на языке костромских растений скромное «Будь доволен моей дружбой»…
– И все же я на вашем месте проверял бы их тщательнее в психологическом смысле, – задумчиво произнес он.
– Времени нет, дорогой Федор Иванович. Да и людей не так много, чтобы капризничать. Простите, дела. – И Рихтер своей неторопливой, но упругой походкой стал спускаться к реке и исчез в зелени.
Вечерело, но солнце всё никак не могло успокоить своей июльской злости. Спешить было некуда. Трухин спустился на набережную и медленно двинулся к дворцу. Навстречу ему шли монахи, совсем молодые, в апостольских сандалиях на босу ногу, в длинных светло-коричневых сутанах, подпоясанных кручеными шелковистыми веревками, и монахини в черном, в белоснежных апостольниках, бледные, тонкие. Они навевали спокойствие и прохладу, как чубушник. Он решил дойти до православной церкви, но прежде, сам не зная зачем, поднялся на одну из смотровых площадок дворца, утопавшую в яблонях-дичках. Мягко, почти неслышно ступая в своей юфти, он вышел из-под каменной арки и замер: на одинокой скамье сидела девушка, так искренне воскликнувшая про танк Коки. Она сидела, закрыв глаза, но все ее тело было напряженным и изломанным, как у подбитой птицы. Видеть это было почему-то нестерпимо больно и нестерпимо желанно. Трухин застыл и еще успел рассмотреть легкие брови вразлет, горькую морщинку у крупного рта и выражение лица, которое единственно можно было определить как борьбу жизни и смерти. И это было страшно в столь юном существе. Трухин чуть качнулся ей навстречу, и девушка открыла глаза.
– Это вы? – как во сне и совсем по-детски прошептала она.
– Да. Но этого не может быть, – вырвалось у него, а ноги уже делали два последних шага.
Она неуверенно, как слепая, поднялась ему навстречу и положила руку на китель, как раз на то место, где зияли дырочки от орденов. И он взял ее руки, так похожие на его собственные узостью и длинными пальцами, поцеловал влажные прохладные ладони и твердо сказал:
– Я пленный.
– Я тоже, – не отведя глаз, ответила она.
1 августа 1942 года
Стази сидела на широком подоконнике замкового окна и бездумно смотрела вниз, на парк, застывший в том последнем равновесии между летом и осенью, когда все в природе завершено и совершенно. Еще не начался распад, но его незримое присутствие придавало всему тревожность и особую красоту. Но Стази, как в осколок злого волшебного зеркала Снежной королевы, видела то тут, то там подсохший листок, безвольно повисшую ветку, необратимо меняющийся цвет. И виденное было как-то горестно созвучно ее положению.
Тогда, глядя в эти черничные, хотя и быстро посветлевшие до синевы предгрозового неба чужие глаза, она уже знала, что высокий человек в поношенном мундире – то, чего она ждала все свои двадцать два года. В нем дышало то сочетание взрослого мужчины и веселого живого мальчишки, которое встречается так редко и бывает так притягательно для женского сердца. Это вытянутое своеобразное лицо можно было одновременно назвать и почти уродливым, и очень красивым. Но главное, в нем дышала жизнь, сегодняшняя и минувшая, столетия создававшая именно этого человека, мешавшая воедино ордынских князьков, суховеи степей, царских рынд, снежные пелёны, разливы Волги, литовских наймитов, осенние охоты и еще много чего, чем богата история ее родины.
– Это вы? – как во сне и совсем по-детски прошептала она.
– Да. Но этого не может быть, – вырвалось у него, а ноги уже делали два последних шага.
Она неуверенно, как слепая, поднялась ему навстречу и положила руку на китель, как раз на то место, где зияли дырочки от орденов. И он взял ее руки, так похожие на его собственные узостью и длинными пальцами, поцеловал влажные прохладные ладони и твердо сказал:
– Я пленный.
– Я тоже, – не отведя глаз, ответила она.
1 августа 1942 года
Стази сидела на широком подоконнике замкового окна и бездумно смотрела вниз, на парк, застывший в том последнем равновесии между летом и осенью, когда все в природе завершено и совершенно. Еще не начался распад, но его незримое присутствие придавало всему тревожность и особую красоту. Но Стази, как в осколок злого волшебного зеркала Снежной королевы, видела то тут, то там подсохший листок, безвольно повисшую ветку, необратимо меняющийся цвет. И виденное было как-то горестно созвучно ее положению.
Тогда, глядя в эти черничные, хотя и быстро посветлевшие до синевы предгрозового неба чужие глаза, она уже знала, что высокий человек в поношенном мундире – то, чего она ждала все свои двадцать два года. В нем дышало то сочетание взрослого мужчины и веселого живого мальчишки, которое встречается так редко и бывает так притягательно для женского сердца. Это вытянутое своеобразное лицо можно было одновременно назвать и почти уродливым, и очень красивым. Но главное, в нем дышала жизнь, сегодняшняя и минувшая, столетия создававшая именно этого человека, мешавшая воедино ордынских князьков, суховеи степей, царских рынд, снежные пелёны, разливы Волги, литовских наймитов, осенние охоты и еще много чего, чем богата история ее родины.
Жить без него отныне было бессмысленно, но у жизни с ним не существовало будущего. Стази впилась сухими глазами в парк за окном и до боли укусила руку. Как она могла так быстро, так ненужно связать себя с Рудольфом? Ради чего? Но ведь не ради же спасения своей жизни, которая была ей совсем не дорога? Видно, мертвые всегда совершают ошибки, за которые так страшно приходится расплачиваться живым. Как ей судить себя, когда в те пустые осенние месяцы она была не она, а нечто формально существующее, пустая оболочка, живой труп? Стази с ненавистью провела руками по телу, с брезгливостью задержавшись на животе…
Они не сели на одинокую скамью, не пошли по сплетенью маленьких улочек, не встали у парапета, как сделали бы остальные люди в их ситуации, – они только постояли несколько коротких минут, держа руки в руках и не отводя глаз. И именно в этот момент оба поняли, что никакой свободы у них нет и быть не может, что они пленные страшной бездушной машины, и она никогда не позволит их счастья.
– Я больше не смогу без вас, – проговорила она наконец, прекрасно зная, что не имеет права, не должна говорить так.
– Я тоже. Но я обещаю, что сделаю всё, что могу. Даже больше. Моя борьба обретает смысл – я благодарен вам за это… – и тут он запнулся, ибо не знал, как ее зовут.
– Станислава, – выдохнула она в мальчишеские губы, жадно поймавшие этот вздох.
– Станислава… – прозвучало тихим эхом. – Я здесь еще пять дней.
Как могли они что-то обещать и о чем-то договариваться? Они даже не могли ручаться за то, что сейчас никто не наблюдает за ними, охрана ли Герсдорфа, агенты ли школы… У них не было ни времени, ни денег, ни самих себя.
– Надо стараться попасть в Берлин, слышите меня, Станислава? В Берлин.
– В Берлин, – слабым эхом повторила теперь она. – Да, в Берлин…
– Простите меня. Сразу за всё простите. – Трухин осторожно отвел ее руку и поцеловал ладонь, едва касаясь губами. – Вы – свет. Я люблю вас. – И не успела она ничего ответить, как он повернулся и в два своих широченных шага исчез за каменной аркой.
Стази стояла, как во сне, и только повторяла словами заклинания: «В Берлин… В Берлин…» А потом она прижалась головой к арке и долго плакала, уже не думая, видит ли ее кто-нибудь или слышит. Глаза ее мгновенно опухли, она шла непонятно куда и только через некоторое время поняла, что ноги несут ее к тому единственному монастырю, который она успела заметить в своих недолгих прогулках с Рудольфом. Монастырь был маленький, но в центре Варшавы, за высокой стеной и с будочкой при входе. Темные его двери и окна, черные балки, панели черного дуба – всё было мрачно и торжественно. Стази беспрепятственно прошла по застекленному широкому проходу-коридору с темным кафельным полом в костел. Ей было все равно, куда идти, и, вероятно, будь рядом мечеть, она отправилась бы туда. Религиозное чувство ее было светлым и свободным – недаром в детстве она просыпалась и засыпала под благовест Матфиевской церкви. Потом церковь закрыли, но еще долго, возвращаясь из школы, она видела на ближайшем к алтарю окне оранжевый отблеск колеблющегося огонька. И этот теплый успокоительный свет давал веру в то, что не все потеряно, что кто-то старый и добрый зажигает по ночам, когда город спит, лампадку и молится за всех – грешных и безгрешных. Потом церковь взорвали. Но стремление к этому теплому свету осталось жить в Стази.
И вот она прошла меж длинных черных скамей с высокими спинками, мимо черных колонн и белых статуй святых. Она подняла голову – наверху, неожиданно яркий в темном храме, сиял своими разноцветными стеклами витраж – как пел. Стази стала молиться, сама не зная о чем. Стало легче. «Я буду приходить туда так часто, как только смогу, – решила она, чувствуя после выплаканных слез и молитвы решимость и легкость. – Я снова увижу его, и мы решим… решимся… Но когда он узнает, что я любовница Герсдорфа, всё будет кончено… Но почему?! – спорила в ней жизнь. – Почему? Ты же пленная, в чужой стране, в их власти! – А разве мне угрожали, насиловали? Разве я не сделала это добровольно, разве тебе не было хорошо? – Дешевка!» – вырвалось у нее страшное слово по отношению к себе, и Стази пришлось выбрать самую долгую дорогу к дому, чтобы успели обсохнуть слезы, а лицо – побледнеть.
Но, видимо бог пленных хранил их обоих, и оба раза, что Стази сумела вырваться к дворцу, площадка оставалась пуста. Она судорожно обшаривала взглядом все вокруг в надежде увидеть хотя бы засохший цветок, окурок, оборванные листья, сломанные веточки – нет, все оставалось мертво и пусто. И мысль о том, что Федору давно уже рассказали об ее отношениях с Герсдорфом, жгла Стази огнем стыда.
– Ты плохо выглядишь, – уже не раз говорил ей Рудольф, вглядываясь в запавшие глаза и потрескавшиеся губы. – Я понимаю, жизнь в оккупированном городе несладка. Я, вероятно, зря дал тебе слишком много свободы: ты видишь слишком много лишнего. К тому же безделье, как я заметил, вообще дурно влияет на русских. Я смотрю на этих курсантов и русских преподавателей – как только есть малейшая возможность, они отлынивают, хотя речь порой идет об их дальнейшей жизни. Один Трухин, как всегда, на высоте: ни секунды впустую, собран, отточен…
И, уже догадываясь о правде, Стази, намеренно долго закуривая, безразлично поинтересовалась:
– А, так этот твой отказник и тот генерал, что поил нас чаем в русских подстаканниках – одно лицо? И он здесь? Что же он тут делает?
– Разумеется, он инспектирует работу школы в части войсковой разведки. Мне все-таки чертовски жаль от него отказываться. Может быть, ты с ним поговоришь? Вы оба дворяне, к тому же ты – красивая женщина…
– Ты думаешь, я – Мата Хари? – держась из последних сил, рассмеялась Стази, а в голове отчаянно билась мысль: вот шанс увидеться, увидеться наедине, успеть сказать… – Нет, я плохой агитатор, поверь, я никогда не умела ничего объяснить.
– Я пошутил, разумеется. Такие люди не меняют своих решений. К счастью, мои дела здесь закончены, и завтра мы возвращаемся домой. Честно скажу, я устал от этой атмосферы глухой ненависти, которая царит в городе. С русскими гораздо проще.
Но самое страшное ждало Стази в замке: в конце июля она обнаружила, что беременна.
В первую минуту ее охватил просто физический ужас. Она металась по комнате, билась головой о стены, кусала руки или, наоборот, замирала, сжавшись в комок на кровати. Спасения не было… Рудольф был единственным, к кому она могла обратиться, но он никогда не разрешит ей аборт, ибо уже не раз, лаская ее гладкий, по-спортивному чуть ввалившийся живот, удивлялся его неплодоносности и уверял, что смешение кровей дает отличные результаты. Служанок в замке не было – только солдаты и старый дворецкий. Все доморощенные способы, вычитанные из русской литературы и чьих-то дореволюционных воспоминаний, не помогали. Стази до полуобморочного состояния сидела в горячей ванне, прыгала с деревьев в парке, двигала в своей комнате гардероб и кровать, но заветная кровь так и не появлялась.
От Трухина тоже ничего не было слышно, и даже Рудольф, теперь днями пропадавший в Вустрау, не вспоминал о нем: там были заняты каким-то новым советским претендентом. А время стремительно уходило, и Стази каждую ночь с омерзением ощупывала свою наливавшуюся грудь. Единственный выход был – покончить с собой. Ей было не жалко ни себя, ни родителей, для которых она, конечно, давно погибла, ни тем более ребенка – ей было только мучительно тоскливо, что выпавшая ей на долю любовь умрет, не распустившись, не изведав, не насытив, не воплотившись. И только это преступление перед любовью порой еще не давало Стази прикрепить веревку к балке в пустом охотничьем зале. О, еще раз только увидеть его, посмотреть в эти нездешние глаза и сказать, что она не виновата, что это война, что он всю жизнь жданный, вымечтанный, настоящий… Она умрет, но все-таки только после того, как увидит его еще раз.