Моя сестра отцепилась от борта и осторожно села на палубу. Я подошла к ней и села рядом. Вокруг нас были только вода и небо, затянутое серой ватой облаков. Вдалеке протяжно кричал баклан, и хотелось плакать от собственного бессилия, от странного чувства, что ты одна в черном плену детских воспоминаний, в непреходящей скорби, в муках и тоске, и нет уже души, к которой бы тянулось сердце, потому что все лица слились в одну тупую и ненавистную рожу, которая будет хохотать над твоим гробом.
Моя сестра легла на спину и медленно запела «Очи черные». Я прислушивалась к ее голосу и вдруг ощутила в себе странную, немотивированную радость оттого, что я живу, что я снова проснулась этим утром с непобедимой верой в то, что пришла в этот мир для блаженства. В тот момент я вдруг поняла, что закон, по которому неумолимо движется колесница мироздания, чужд или вне добра и зла, лжи и истины и подчинится лишь суровой логике одинокого появления человека в мир расцвета, заката, болезни и смерти. Я почувствовала, как мой дух наполняется радостью, — мне хотелось смеяться, и эта веселость, обретенная даже на пути страдания, казалась мне величайшим достижением человеческого сердца, тайной всех искусств и их единственной целью. Я поняла, что мир начинался блаженно, блестяще, по-весеннему прекрасно в сновидении улыбающегося Бога, который, играя, бесконечно творил жизнь, ее свет и ее радость. С ужасом и стыдом задумавшись над жестокой игрой человеческого существования, глядя на вечно вертящееся колесо алчности и страданий, увидев и поняв бренность сущего, глупость и жестокость человека и в то же время его глубокую тоску по чистоте и гармонии, я осознала, что мир будет вечно очищаться в золотых снах Бога, возвращаться к собственной имманентной наивности и восторгу.
Море молчало. Но даже в неколебимом его молчании мне виделось в то утро нечто обнадеживающее — ведь в конечном счете даже соленая, слепая вода, напитавшая свои недра чудовищами, принимала солнечные лучи и улыбалась в их свете.
Я закурила сигарету и, подняв глаза к сияющему, в белых зигзагах птичьих крыльев, небу, молча сказала: «Господи, я знаю, что нет прощения моей мерзости и уже невозможно сосчитать пороки, в которые я впадала. Я знаю, что Ты отвернулся от моей слабеющей души, посчитав, что даже любовь Твоя, бесконечная, как печаль, не сможет очистить ее, но Ты знаешь, Отец мой, что я помнила о Тебе и благодати Твоей даже в самых бездонных впадинах отчаяния, и если я не звала Тебя, то потому лишь, что стыдилась произносить Твое имя. Господи, прости меня — и, хотя это невозможно, дай мне надежду на то, что жизнь может быть другой, что есть в созданном Тобой мире юдоль, где не встречается на каждом шагу порочная сволочь, где можно страдать, но жить по скрижалям Твоим и предвкушать блаженную вечность. Неужели, Господи, Ты явил мне этот свет для того, чтобы я ублажала Дауда, неужели никто никогда не полюбит меня, неужели я не вернусь домой и не возьму на руки своего ребенка, не увижу, как он делает свой первый шаг, как впервые улыбается мне, как произносит свое первое слово? Неужели я сдохну в бесцельном похабстве, не имея даже призрачного шанса изменить свою ебаную жизнь, и в свежем дыхании смерти почувствую только глухую боль оттого, что ни хера не сделано, что истина прошла мимо каменной плиты, под которой я лежу в червивой пустоте, и буду лежать вечно. Господи, — сказала я в последний раз, — дай мне хоть на миг узреть лик Твой, дай мне волю и силы, чтобы следовать за Тобой, чтобы предчувствовать Тебя на краю той пучины вселенского отчаяния, которая окружила меня и живет в моем исхудавшем сердце».
— Darling, — позвал меня Гасан, — translate that now I want her to sing «Veselja chas».[38]
— Спой ему «Веселья час и боль разлуки», — сказала я своей сестре, — он во всей своей долбаной жизни не слышал ничего лучше романсов.
— Что значит «романс»? — поинтересовался Дауд.
Тот день был пятницей, и, поскольку в пятницу арабы не работают, мы были свободны до следующего утра.
Скорее всего мы бы остались на яхте и плавали на ней до того момента, пока нами бы не заинтересовалась морская полиция, но Азиза (так звали любовницу Гасана) вернулась со своей ночной смены и, не застав Гасана дома, начала скандально названивать ему на мобильный.
— Baby, — оправдывался он, бегая по палубе и хлопая крыльями, как старая моль, — it’s okay, nothing happened. We are in the yacht, with Lisa and Daoud.[39]
Азиза была не так глупа, чтобы тут же не перезвонить мне.
— Скажи честно, — попросила она, — там были бляди или нет?
— Нет, — сказала я.
— Зачем тебе врать? — Азиза была в бешенстве. — Если что-то в таком роде случится, когда тебя не будет, я тебе тоже все честно расскажу.
— Ко мне приехала сестра, — сказала я, — Гасан пригласил нас на яхту, мы выпили, посидели, а потом пошли спать.
— Ты думаешь, я — дура? — спросила она.
— Знаешь, твой Гасан мне абсолютно по хуй, — я начинала немножко злиться, — а у моей сестры двое детей, и она замужем. Если ты полагаешь, что я вру, можешь проверить по компьютеру, в каком отеле она остановилась, и уяснить своей тупой башкой, что ей сорок лет, она приехала в эти гребаные эмираты на отдых и расплачивается кредитной карточкой. — Конечно, я отдавала себе отчет в том, что Азиза никогда не будет выяснять истинное положение дел в жизни моей сестры — этой идиотке нужно было только твердое, в какой-то мере агрессивное подтверждение того, что Гасан ни с кем не спал, пока она торчала на своем ресепшен.
Несколько секунд она молчала, а потом сказала:
— Прости, я на нервах.
— Азиза, — сказала я, — по-моему, женщине, которая спит с Гасаном, можно не беспокоиться о конкурентках.
Дауд засмеялся, а Гасан принялся теребить его за голое плечо с вопросом: «What did she say? I cannot understand this fucking language».[40]
— Скажи этой суке, чтобы ехал домой, — попросила меня Азиза. — И, Лиза, — сказала она, помолчав, — ты единственный человек, которому я верю, — я надеюсь, ты меня не наебываешь?
— Нет, дорогая, — ответила я. — Он скоро будет с тобой.
Гасан, разумеется, помчался домой, а мы тупо стояли у джипа, не зная, что нам делать и куда направиться. Дауд успел основательно выжрать, и я знала, что машину предстоит вести мне (моя сестра не умела водить).
— Ты хочешь есть? — спросил Дауд.
Боже правый, вся наша гребаная жизнь распадалась на пьянку, секс и жратву.
— Да, — сказала я. — И Маргарита, я думаю, тоже.
Моя сестра улыбнулась и утвердительно кивнула.
Я села за руль. Дауд сел рядом, а Маргарита, как всегда, обосновалась на заднем сиденье.
— Я предлагаю пойти в какой-нибудь долбаный ресторан, позавтракать там, а потом отправиться к Любе, — сказала я.
— Кто такая Люба? — спросила моя сестра.
— Одна русская блядь, — ответил ей Дауд.
— Ты делаешь акцент именно на том, что она — русская? — осведомилась я. Его тон начал меня раздражать.
— Что такое «акцент»? — спросил Дауд.
— Имеется в виду, — я со злостью вдавила в пол педаль газа, — что ты объясняешь Любино блядство тем, что она из России.
— Зачем ты скандалишь? — робко спросила моя сестра.
— Нет, — Дауд расслабленно откинулся на спинку сиденья, — я ничего не объясняю. Я хочу тебе сказать одну вещь, и я хочу, чтобы ты поняла, что я ничего не говорю о тебе. Ты — хорошая женщина, я давно с тобой живу, но хочу тебе сказать: все проститутки, которые здесь есть, — русские, а Любе просто не надо этим заниматься, потому что у нее есть деньги. Но все же, — он жестом остановил меня, когда я открыла рот, чтобы возразить, — у меня нет сомнений, что Люба была проституткой, и у меня нет сомнений, что не все, но бо́льшая часть русских женщин — проститутки, так же как бо́льшая часть русских мужчин — алкоголики.
— Ты сам алкоголик, — ответила я. — Твое счастье в том, что ты живешь здесь и тебе не надо выпрашивать на бухло у прохожих.
— Хватит, — сказала моя сестра.
— В России так делают? — спросил Дауд.
— Да. — Я припарковала джип у открытого кафе. — И это еще самое невинное из того, что делают в России.
Глава 2. Четыре истории
Люба встретила нас в одном белье. «Вырубился кондиционер», — сказала она, возбужденно сверкая глазами. Я представила ей мою сестру, и мы пошли в dinings, где на журнальном столике лежал серебряный поднос с кристаллом чистейшего розового кокаина, рядом стояла ополовиненная бутылка Grant’s, а по полу были разбросаны бумажные салфетки — «Я прочищала свой ебаный нос», — объяснила Люба.
Вооружившись бритвой, Люба сделала всем нам по щедрой дороге и, после того как мы, наклонившись над журнальным столиком, жадно втянули кокаин в свои ноздри, спросила, весело ли было на яхте?
— Что там могло быть веселого? — ответила я, протягивая руку за виски. — Бухой Гасан, spanish guitar[41] и прочая херня в таком же духе.
— Гасанчик не изменился? — Люба придвинула мне свой стакан, и я плеснула ей Grant’s.
— Такие люди не меняются, — сказал Дауд и положил руку на мою промежность — кокаин всегда вводил его в состояние крайнего сексуального возбуждения.
— Sweety, — сказала ему Люба, — вы только что приехали, и ты мог бы немножко потерпеть, потому что я две недели не видела мою любимую Лизу и хочу поговорить с ней.
— Дорогая, — ответил Дауд, — я знаю, что вы звоните друг другу по сто раз за один сраный день, и поэтому скажи мне, куда нам пойти, потому что сегодня у меня выходной, и я хочу провести его с большой пользой для Лизы.
— Sweety, — Люба осоловело посмотрела на меня, — дед в другом эмирате, и поэтому ты можешь отвести его в нашу спальню и трахать его там.
Я вскочила с дивана и, поймав Дауда за руку, потащила его в самую дальнюю комнату Любиного сьюта, где стояла явно льстящая «деду» постель, окруженная встроенной стенкой с неправдоподобным количеством маленьких ящичков.
— Раздевайся, — сказал Дауд.
Я разделась и легла на живот.
— Я не помню, который раз я ебу тебя, — сказал Дауд, — и я не знаю, почему это мне не надоедает.
— Потому что ты любишь меня, — ответила я.
— Не знаю, — честно ответил он. — Но если ты будешь трахаться с другим мужиком, я убью тебя.
— It’s okay, — сказала я.
После того как Дауд трахнул меня третий раз и лежал, влепившись носом в мои груди, я от скуки протянула руку к самому ближнему ящику и, к своему изумлению, вытащила из него полуметровый фаллоимитатор, который был пронизан резиновыми венами. Дауд очень разволновался при виде моей находки, и мы, вскочив с Любиной постели, начали обшаривать остальные ящички.
Большинство из них были забиты какими-то таблетками, гнусного вида флакончиками и автоминетчиками, а в одном мы обнаружили плетку и два собачьих ошейника.
— В аду нам гореть, — мрачно сказала я, когда мы перерыли все и сидели, голые, в окружении всех этих омерзительных предметов.
— А что такого? — спросил Дауд, взвешивая на руке искусственный член.
— Ничего, — ответила я. — Тебя уже вряд ли удастся чем-то удивить.
— Что хорошего? — печально спросил он. — Мне иногда снится, что я еще ребенок и ни с кем не спал. Это такое счастье — думать о женщинах, не зная их, быть в кого-нибудь влюбленным.
Я подумала о том, что, в сущности, Дауд прав, и нет во всем этом гребаном мире никого счастливее человека, который молод, полон иллюзий и не изведал испепеляющего разум разврата. И нет никого прекраснее женщины, которая не ебется, пьяная, с арабами, а растит в целомудрии ребенка, рожденного в муках, но для любви. Я подумала о том, как, наверное, безмятежны те, кто не встретил на своем скорбном пути растленную гадину, кто смог противостоять пороку, кто работает, смахивая со лба капли пота, а не сидит на промятой койке с побелевшими от кокаина мозгами и рассматривает фаллоимитаторы.
Мысленно я соглашалась с тем, что винить мне, собственно, некого, потому что развратные твари умеют различать друг друга даже в самой густой толпе, тянутся друг к другу и в конечном счете слепляются в один омерзительный, копошащийся ком. И наверное, единственным путем, дававшим надежду вырваться из этого кома, был путь радикальной ломки собственного сердца, преодоления своей злой воли и возвращения к Богу в раскаявшемся стаде других, изгнанных из рая Адамов.
В те страшные времена, когда я сожительствовала с Даудом, могла ли я сохранить надежду на то, что после всего, чем я занималась, — после танцев перед сотнями похабных арабов, после курда и героина, после хозяина магазина в Абу-Даби, Гасана, Роберта, шестидесятилетнего индуса, с которым я переспала и мгновенно забыла его имя, — могла ли я, имея за плечами такой шлейф бессмысленных и отвратительных дел, рассчитывать на то, что не Дауд, а какой-нибудь добрый и порядочный мужчина полюбит меня и захочет связать со мной свою мирную жизнь? Понимала ли я, как в действительности выгляжу в глазах основной массы нормальных людей, а не шайки сумасшедших сук, которые являлись моим тогдашним окружением? Приходило ли в мою безумную голову, которая, впрочем, была уже не головой, а какой-то тупой, размягченной виски квашней, что единственный мой шанс изменить свою сраную жизнь — это уехать на другой конец мира, потому что ни один приличный мужчина (если он, конечно, в здравом уме) не будет не то что жить со мной после Дауда, а побрезгует даже заговорить?
Самое страшное было, пожалуй, в том, что я действительно не могла узреть за килограммами косметики и дорогими шмотками свое истинное, кошмарное лицо, и, как многие другие, как Люба, моя сестра, Азиза и миллионы прочих уродов в этом мире — паноптикуме уродов, я верила в то, что уже скоро все закончится, я выйду замуж, рожу ребенка и, выпивая с мужем на веранде небогатого загородного домика, буду преимущественно молчать, опасаясь, как бы с языка не сорвалась чудовищная, блядская брань. Разумеется, временами, когда мы с Даудом ругались и он крушил фарфоровые вазы, а я, рыдая, запиралась в шкафу, мое истерзанное растлением сознание озаряла простая и жуткая мысль, что я просто не доживу до воплощения собственных благих грез, что сдохну в грязи и бреду от какой-нибудь непристойной болезни или лихого, пьяного удара по башке, но четыре бутылки виски в день были вполне эффективны для того, чтобы примирить мою душу с ее имманентным ничтожеством.
В спальню без стука зашла моя сестра и спросила, долго ли мы еще будем тут сидеть, а то им с Любой скучно. Мы пошли в душ, где еще раз трахнулись, потом неторопливо оделись и направились в dinings.
— Я полагаю, никто не хочет спать? — Люба принялась снова крошить кокаин.
— Нет, — сказал Дауд. — Когда останется мало, можно будет покурить его, — добавил он, одобрительно наблюдая за Любиными движениями.
Мы снова понюхали, и Люба объявила, что ей в голову только что пришла одна замечательная мысль.
— Вот что я предлагаю, — сказала она. — Времени у нас до хрена, и до хрена виски и кокаина. Пускай каждый расскажет другим самую жуткую и невозможную историю, которая случилась в его жизни, и ничего не будет скрывать.
Все одобрили Любино предложение, но впали в неизбежный ступор, решая, кто будет рассказывать первым. Тогда мы бросили жребий, и выстроилась последовательность, при которой первой должна была изливать душу моя сестра, затем Люба, после нее Дауд и только потом я.
Моя сестра покраснела, зачем-то взяла сигарету, потушила ее, сделав три затяжки, и смущенно начала:
— Мне было двадцать два года, и у меня был друг по имени Зоран — мы даже хотели пожениться, но после того, что произошло, он решил этого не делать. Мы жили в Белграде, когда в нем еще можно было жить и ходить по улицам, не сваливаясь через каждые десять метров в воронки от снарядных разрывов. Конечно, денег было мало, но что-то мы все-таки зарабатывали, и, когда наступило лето, решили съездить на неделю в Черногорию — меня всегда неодолимо тянуло к морю. И вот мы взяли напрокат машину и понеслись на ней по горам абсолютно пьяные, потому что все сербы, в сущности, алкаши и очень импульсивны. За время путешествия мы выкурили два блока сигарет и, постоянно останавливая машину в молочном горном тумане, трахались в кустах, а один раз, на рассвете, увидели оленя. Не знаю почему, но этого оленя я запомнила на всю жизнь. Он стоял в нескольких метрах от нас, на самом краю ржаного поля и, подняв голову, нюхал мокрые листья. Его рога были черными и узловатыми, как вырванные из земли корни, и в каждом его движении жила удивительная для человека безмятежность. Тогда я подумала, что, если когда-нибудь Господь простит меня и отведет в рай (в принципе я уже начала сомневаться в возможности этого), я узнаю это место и увижу оленя, застывшего с поднятой вверх мордой у дерева, на самом краю ржаного поля.
Мы сделали шаг в его направлении, — очевидно, находясь под властью того непостижимого, грустного беспокойства, которое люди всегда испытывают при виде диких животных, — и олень спрятался за деревьями. Мы вернулись к машине и молчали всю дорогу до отеля, где сняли номер.
На следующий день мы уже были у моря — Зоран плавал, а я в основном лежала на солнце, потому что боялась акул. Все было просто замечательно, пока он не познакомился на пляже с какими-то дрянными людьми: парень и девушка, они жили в соседнем отеле и посчитали, что мы составим им отличную компанию для походов в казино и ночные клубы. Сказать по правде, в Белграде я больше года проработала официанткой в ночном клубе и скорее позволила бы убить себя, чем снова появиться в подобном месте.
Вечером Зоран долго уговаривал меня пойти с ним в какое-то гнусное капище под названием Pip, но я сказала, что лучше лягу спать. Я действительно собиралась лечь спать, но, когда он ушел, прилично выпила в одиночестве, и меня начали одолевать мрачные сомнения в его верности и искренности. Я придвинула к себе телефон и начала набирать номер его мобильника, но, видимо, в пьяном бреду нажала не ту кнопку и попала в подсобное помещение отеля, где нажирались разносчики чемоданов — кстати сказать, люди, стоящие на самой низкой ступени в иерархии гостиничной обслуги. Разумеется, Зоран знал русский, потому что я не говорю ни на одном языке, кроме русского, а если и возникали какие-то недоразумения, я в принципе была в силах понять то, что он говорил по-сербски.