Анискин и Ботичелли. Киноповесть - Липатов Виль Владимирович 3 стр.


Георгий Сидоров – человек неторопливый, длиннолицый и усатый – покровительственно улыбался.

– Не тот ты человек, – снисходительно сказал он, – чтобы баба на тебя сама шла, а ходить по ним ты сам не можешь…

– Это почему? – обиделся Лютиков.

– А шпионов ловишь! – еще снисходительнее и насмешливее ответил Жора. – Ты ведь, если минутка свободная есть, или книги про шпионов и сыщиков читаешь, или по деревне шныришь… Тебя уже один раз Анискин прищучил – мало! Еще хочешь? – Он вдруг вздохнул. – Устал я…

Лютиков оторопело откинулся.

– Ты о чем, Жора?

– А вот о том, что ты за мной шпионишь, – совсем лениво ответил Сидоров. – Церковь обокрали, так вот ты и вертишься вокруг меня… Узнал, что я в церкви был, вот и увиваешься…

Лютиков уже сидел на самом конце скамейки.

– Неправдочку ты говоришь, Жора, – бормотал он. – Да я шпионство с того дня завязал, как товарищ капитан меня чуть не штрафанул, да я с этим делом…

– Помолчи, не трепыхайся! – проговорил Сидоров. – Я ведь знаю, на чем ты сидишь. На иконе… Ты ее мне хотел продать… Если бы я купил, ты бы на меня – донос… А ну, встань, дай сюда, что под тобой…

Трепещущий Лютиков дрожащей рукой протянул Сидорову сверток, сделал два шага назад.

– Стой, где стоишь! – меланхолично предложил ему Сидоров, аккуратно и по-иезуитски медленно разрывая сверток. – Ну, брат, выбрал ты иконочку! Это и олух поймет, что дерьмо. – Он замолчал, склонив голову. – Ты сам ее в реку брось… Мне подниматься лень, устал я…

Швырнув икону в реку, Лютиков сорвался с места и – поминай, как звали! А Георгий Сидоров даже и при этом не переменился: сидел все такой же ленивый, медленный, мечтательный, усатый.


Свечерело совсем и в доме участкового инспектора Федора Ивановича Анискина. Вместе с женой Глафирой он сидел за столом и пил чай – в одной майке, в галифе и домашних туфлях на босу ногу. Вид у Анискина был блаженный, счастливый, умиротворенный.

– Ну, вот ты меня дальше слушай, мать, – неторопливо размышлял Анискин. – Сколько ему, человеку, надо? Поесть, попить, в чистую постель лечь… Ну, еще там – кино, театр, одежонка целая. Так отчего же такие люди берутся, что за рубль душу продать ладятся! Может, я, мать, шибко застарел, а? Может, это мне теперь мало надо?

– Не, отец! – ответила Глафира. – Ты и молодой на деньги просторный был. Последний рубль, бывало, немощному соседу отдашь, а самим кусать нечего…

– Я уже забыл, Глафир, какой в молодости-то был.

– А такой же, как и нынче, – ответила Глафира и вздохнула. – Вот только здорово толстеешь, отец, это не шибко ладно! Как бы на сердце жир не обосновался… Ты хлеб поаккуратней потребляй!

Анискин задумался, выпятил нижнюю губу.

– Во! До того дожили, – сказал он, – что сам хлебушко потреблять опасаемся. Ну, вот ты скажи, чего люди за рубль голову кладут?

– Нутро слабое…

– Правильно! – Анискин мечтательно откинулся на спинку стула, помолчав, негромко сказал: – Я тех людей, которым рубль весь мир глаза зашторил, Глафир, сильно жалею… Чего они видят, кроме этого проклятого рубля? Обишка течет, на солнце поблескивает – им это без интересу, зорька на небе играет – им это сбоку припека, скворец на ветке поет – они это не слышат. Ты помнишь деда Абросимова?

– Но!

– Помирал, так плакал, жалился: «Сколь добра нажил, и все – бросать! Дом, флигель, амбарушка шесть на шесть, восемь тысяч деньгами…» Я сижу, слушаю, сердце стонет. Убогий, думаю, обделенный радостью, хоть и дожил до восьмидесяти шести… Чего ты, думаю, человечишко, жалеешь? – Анискин опустил голову, затосковал. – Ведь, мать, отчего помирать страшно? Ты в сырой земле лежишь, а тополь почку дает; ты под крестиком или звездой в сырой земле обретаешься, а Обишка лед сбрасывает…

Глафира недовольно переставила с места на место посуду, стукотнула вилками и ножами.

– Чего это ты раскаркался, отец! Смерть, смерть… Эк тебя занесло!

– А не мальчишка! На седьмой десяток валит – оглядываться не успеваешь…

– А ты не оглядывайся, ты давай-ка, отец, чай свой допивай, да спать будем ложиться… Ты теперь с этими иконами спать-есть не будешь, так что давай-ка, отец, ладься в постелю…


За ситцевым пологом, на огромной деревянной кровати, каждый под своим одеялом, на пышных подушках, слабо освещенные, лежали муж и жена Анискины.

– Я тебе, отец, с этими иконами, чтоб им неладно было, могу помощь оказать, – по-ночному тихо и ласково говорила Глафира. – Ежели их кто из наших, деревенских, увел, так я это дело через старух разведаю… Ну, чего помалкиваешь?

– А того помалкиваю, что удивляюсь на тебя, мать.

– С чего бы?

– А вот с того, что к тебе эти старухи богомолки, как мухи на мед, липнут. Это отчего так производится?

Глафира покосилась на мужа, затаенно улыбнулась, натянула одеяло до подбородка, опять улыбнулась.

– Тебе про это сказать, ты осатанеешь, – проговорила она весело. – Ты, может, мне развод дашь. К богу меня привести хотят! – важно ответила Глафира. – Им это орден – жену милиционера в церковь притащить… Слушай, отец, а чего ты опять про Верку Косую спрашивал? Неужто она и к иконам отношение поимела?

Анискин быстро повернулся на бок.

– Имеет Верка Косая к иконам отношения или не имеет, – возбужденно проговорил он, – но она всегда там, где рубль. А мне школьный директор так объяснил, что есть иконы, которым цена – три тысячи рублей! Ну, как Верке Косой здесь деньгу не унюхать?

Они замолкли. Услышалось, как шелестят деревья за открытым окном, как бурлит возле крутого яра обская вода, возится в листьях черемухи ночная птица. А потом и музыка донеслась – это пел, подыгрывая себе на гитаре, «шабашник» Юрий Буровских.

– Узнаешь, кто поет? – спросил Анискин.

– Узнаю. Он, отец, кажну субботу в церковь ходит и всю службу выстаивает…

Они еще немного помолчали, потом Глафира сонно сказала:

– Я так смекаю, отец, что тебе с иконами помогу… А ты не смеись, ты не смеись, отец! Ну, вон как его повело! Вон он как раскудахтался!

Участковый на самом деле хохотал во все горло и вытирал слезы. Просмеявшись, он потянулся к жене, ласково погладил ее по щеке, поцеловал в висок.

– Ну, вот чего, – сказал он решительно, – давай-ка спать, мать-милиционерша.

– Сплю, отец.


А под звездным небом, под такой яркой луной, что газету читать можно, шла веселая троица. Посередине улицы двигалась продавщица деревенского магазина Евдокия, справа и слева от нее шли с гитарами в руках завклубом Геннадий Николаевич Паздников и «шабашник» Юрий Буровских. Он пел что-то очень хорошее из Булата Окуджавы. Когда же Буровских кончил, наступила некоторая пауза, потом Евдокия, прикрывая шелковым нашейным платком улыбку, сказала:

– Прямо за сердце берете! И где вы только таким песням обучились, Юрочка?

– Везде! – ответил Буровских. – Я везде учусь, Ду! Мир – институт, люди – студенты. Вечные студенты, Ду!

Дуська повернула к нему очень красивое от лунного света лицо, посмотрела исподлобья, так, что трудно было понять – ласково или, наоборот, насмешливо.

– Почему вы меня зовете Ду? – капризно спросила она. – Что у меня, человеческого имени нет?

– Ду лучше! – уверенно ответил Буровских.

– Их Евдокия Мироновна зовут, – горячо и ревниво перебил его завклубом, – а ваше, извиняюсь, Ду – это на собачью кличку похоже… – И осторожно взял продавщицу за нежный голый локоть. – Я, Евдокия Мироновна, как артист в душе и по профессии, как служитель муз, специально для вас и только для вас из радиопередачи «С добрым утром» песню разучил.

Завклубом заиграл и запел. Светила луна, мерцали звезды, душевно и мягко пел Геннадий Николаевич Паздников.

– Прямо за сердце берет! – сказала Дуська.

«Шабашник» и завклубом обменялись ревнивыми, угрожающими, возбужденными взглядами.

Какой опухший, какой страшный, какой не похожий на живого человека сидел перед Анискиным поп-расстрига Васька Неганов, облаченный в прежнее декоративное одеяние.

– Еще раз повторяю, – сердито проговорил Анискин. – В дом к тебе принесено было два с половиной литра водки, а я насчитал бутылок – на три с половиной литра. Как так?

Н Е Г А Н О В. Ты мне голову не дури, Анискин, мало ли у меня пустых бутылок валяется.

А Н И С К И Н. Это ты мне голову не дури, Неганов. Во-первых сказать, я сегодняшнюю бутылку от вчерашней в момент отличу, во-вторых заметить, у тебя в доме пуста посуда более чем полдня не задерживается – ты ее тут же сдаешь… Так что отвечай, кто еще литр водки принес?

Н Е Г А Н О В. Никто не приносил, ничего не знаю… Пьян был!

А Н И С К И Н. Какой бы ты пьяный ни был, водку всегда считаешь, так как боишься, что мало будет… Васька, не доводи меня до греха, кончай волынить! Кто водку брал?

Н Е Г А Н О В. Верка Косая литр принесла…

А Н И С К И Н (вскочил). Для кого? Почему? С какой целью?

Н Е Г А Н О В. Этого я сам не могу понять, Федор. Чего это она ко мне приперлась, кого хотела ублажить? Не знаю. Веришь?

Н Е Г А Н О В. Этого я сам не могу понять, Федор. Чего это она ко мне приперлась, кого хотела ублажить? Не знаю. Веришь?

А Н И С К И Н. Верю… Тогда отвечай, с кем она говорила, почему сидела рядом с речником? Если говорила с ним, то о чем?

Н Е Г А Н О В. И этого не помню, Федя. Сидеть – сидела, говорить – говорила, а что и о чем… Я ж почитай месяц не просыхаю… Ты уж не думаешь ли, что я иконы увел?

А Н И С К И Н. А хрен тебя знает, Васька! То ты на бога дышать боишься, то в пьяном виде лезешь к попу драться и оскорбляешь его, то ты… Нет, Васька, иконы ты не воровал, но к этому делу касательство имеешь.

Н Е Г А Н О В. Ты не заговаривайся! Какое же я к этому делу касательство имею?

А Н И С К И Н (по-прежнему раздумчиво). В точности еще сказать не могу, но иконы-то пересеченье на тебе получили, хотя ты этого и знать не знаешь… Понатужься, Василий, попотей, но вспомни, к кому Верка Косая приходила, для кого на водку восемь рублей потратила?

Н Е Г А Н О В (жалобно, с надрывом). Ничего не вспомню я, Федюк! Не надейся ты на меня, совсем я плох, как тот дедушкин гриб, что в руки возьмешь, а он – пых! Одна пыль на пальцах.

А Н И С К И Н (после тяжелой и горькой паузы). Иди домой, Василий. Если что вспомнишь, спасибо от всей деревни скажу!


Жена участкового Глафира, секунду назад шагавшая по улице открыто и весело, вдруг тревожно огляделась. Убедившись, что на улице безлюдно – было около двенадцати часов дня и вся деревня работала, – Глафира на цыпочках подбежала к старенькому и небольшому дому. Она уже собралась подниматься на крыльцо, когда на нем появилась согнутая почти пополам необычно костистая старуха, но такая юркая, что в одно мгновенье оказалась рядом с Глафирой.

– Матушка, заступница ты наша, спасенье ты бабье, – запричитала старуха, обнимая и оглаживая жену участкового.

– Здравствуй, Валерьяновна! А ты все шустра да весела… Вижу: по огороду сама шарашишься. И грядки полоты, и навозишко сбережен, и полито… Ну, Валерьяновна, слов нету!

Они оказались в небольшой комнате, отделенной от кухни дощатой перегородкой. Стоял посередине комнаты стол, могучий и неизносимый, стены были оклеены газетами и картинками из журнала «Огонек»; всюду – на стенах, в углах, даже на нештукатуренном потолке – висели пучки сухой травы, в красном углу мерцала лампадка и висело несколько икон.

– Ой, матушка, заступница ты наша! Садись, матушка, охолонись.

– А я ведь к тебе ненадолго, Валерьяновна, – садясь за кедровый стол, сказала Глафира. – У меня ведь тоже квашенка поставлена, как хочу свово пышками побаловать…

– И надо, надо его потешить… Надо, матушка-заступница.

Они немного помолчали.

Г Л А Ф И Р А. У тебя, Валерьяновна, как я примечала ране, в углу-то шесть иконок висело. Так вот где две-то?

В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. Ох, грехи наши тяжкие!

Г Л А Ф И Р А. Какие у тебя грехи, когда я в деревне добрее тебя старухи не знаю? Чего ты на себя наговариваешь-то?

В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. А как не наговаривать, грехи замаливать, ежели я эти две иконы, матушка, продала… Сережке-то стапензию платить не стали, так я ему всяку копейку посылаю, правнучку-то… Обратно же молодой – к девке пойтить, в кино ее пообнимать, в театру свесть… Продала! Спаси меня бог и прости, грешную!

Г Л А Ф И Р А. По сколько взяла-то?

В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. По десятке, матушка.

Г Л А Ф И Р А. Ну, ты сдурела, Валерьяновна! За такие иконки по десятке? Да в деревне ни у кого из старух икон красивше твоих нету… Кому продала-то?

В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. Вот этого я тебе, матушка, сказать не могу, но страху я натерпелась – не приведи господи!

Г Л А Ф И Р А. Страх-то откуда?

В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. А как не страх, матушка, ежели к тебе в полночь постучат, говорят, что из городу приехали, поклон от Сереженьки привезли, а как вошли – мать моя! Очки на нем агромадные да черные, сам ростом под потолок, заикается, борода – во! А сам, промежду прочим, молодой… Привет, говорит, от Сережи, я, говорит, его распрекрасно знаю, а это что у вас в углу? Иконы, отвечаю… А не продадите, говорит, вам деньги нужны, как Сережку-то со стапензии сняли… Я бы, говорит, вам по десятке – вон за эти две, которы грязны.

Г Л А Ф И Р А. Ах, горюшко ты мое, Валерьяновна!

В А Л Е Р Ь Я Н О В Н А. Это почто такие слова?

Г Л А Ф И Р А. А не почто, это я так – бормочу, чего попало… Боюсь, перестоит квашенка-то, Валерьяновна. Ты уж меня прощай, подружка, я к тебе скоренько в ласковы гости прибегу…


Позднее жена участкового стояла у порога богатого и большого дома – прихожая была просторной, вешалка – городская, лежал под ногами домотканый ковер. Глафира глядела на прямую, надменную, толстую и узкоглазую старуху.

– Так ты меня, Григорьевна, в дом-то и не позовешь? – ласково спросила Глафира. – Так и будешь держать у порога, Григорьевна?

– Так и буду! – сквозь целые белые зубы проговорила старуха. – В мой дом нехристям ходу нету… Скатертью дорога!

Глафира спокойно отступила к дверям.

– Мне, Григорьевна, дорога всегда скатертью! Когда у человека чистая совесть, ему плохой дороги бояться не след…

Старуха подбоченилась.

– Ты это на что намекаешь, богопротивница! У кого совесть не чиста? У меня, у Елизаветы Григорьевны Толстых?

– У тебя, – смиренно ответила Глафира. – Ты сама больша христианка в деревне, а иконы по тридцатке продала.

Старуха от удивления так и обомлела:

– А ты откуда про иконы знаешь? От своего! Ну, конечно! Рази без твоего холеры какое дело обойдется! Ну, а насчет тридцатки ты врешь. – И показала Глафире фигу. – Полсотни – не хочешь! Нашла дуру! Это, может, Валерьяновна по тридцатке, а не Елизавета Григорьевна Толстых… Вали отсюдова, покуда я сердцем не изошла!

Глафира согласно закивала.

– Счас, счас убегу! – пообещала она и весело захохотала. – А еще Валерьяновну костеришь… Да она, то исть Валерьяновна, одному очкастому, бородастому, заикастому две иконы…

Толстуха была такой, точно вот-вот брякнется в обморок.

– Очкастому? Бородастому? Заикастому? Да и ить это он и есть!


Из-за березы показалось лицо Лютикова, застыло в напряженном, профессионально-детективном внимании. Постепенно он сосредоточился на работающем Юрии Буровских. На него Лютиков глядел несколько трагически-обреченных секунд.

– Бу-ров-ских! – позвал Лютиков. – Буровских!

Не сразу услышав призыв, Буровских затем все-таки обратил на него внимание. Подумав, забил топор острием в пенек, напевая, пошел к Лютикову.

– Чего надо?

Делая прельстительные жесты, подмигивая, сутулясь и «детективно» улыбаясь, Лютиков заманил Буровскмх за березу, взяв за руку, шепнул на ухо:

– Есть!

– Чего есть?

– Икона!

Лютиков мгновенно выхватил из-за спины такой же газетный пакет, какой бросил в Обь.

– Вот такая! Бери! Дешево отдаю – десятка!

Буровских постучал Лютикова пальцем по лбу, сморщился, закрыл глаза.

– Три рубля! – сказал он торгашеским голосом. – Нет, два!

– Бери!

Получив два рубля, Лютиков начал пританцовывать на месте.

– Куда спрячешь? Есть верное место, сам Анискин не найдет…

Буровских снова постучал пальцем по его лбу.

– «Вечерний звон, вечерний звон»… – пропел он. – Впрочем, постой, переплатил я! Гони обратно рубль! Ну!

Лютиков протянул ему рубль.

– Могу и задаром отдать, – сказал он. – Когда придешь?

– Куда?

– Место смотреть.

Буровских запел:

– «Я приду к тебе под вечер, когда улица заснет…»

После этого повернулся, забыв о Лютикове, пошел к силосной башне, возле которой уже разгуливал бригадир, гневно и угрожающе потирающий руки:

– Гуляешь, сукин сын! А все вкалывают! За тебя вкалывают, гитара чертова!

На шум подошли остальные «шабашники», и тогда Буровских вынул из-за спины икону.

– Рубль отдал! – смеясь над самим собой, сказал он. – Пришел этот шут с буровой, говорит: «Купи!» Просил десятку, отдал за рубль… – Он задумался. – Для чего я ее купил? Рубль – это же тонкий стакан портвейна три семерки…


Глафира с огорченным и даже немного растерянным лицом выходила в сопровождении тонкой высокой старухи из третьего дома. Старуха была улыбчивая, доброглазая, видимо, когда-то очень красивая.

– Так, говоришь, он был маленький, при зеленых очках, без бороды, но при крупном усе? Ус, спрашиваю, был сильно крупный?

– Мабуть до ушей, – по-украински запевно ответила старуха. – Сильно крупный был у него вус, а очки, мабуть, не мене блюдца для варенья… Выспрашивал, кто ищо иконы торгуить. Гоношистый такой, глазом шарить, зуркает, зуб у яго со свистом…

– Спасибо, Семеновна, прощевай, Семеновна!

Глафира шла по улице с прежним огорченным лицом.

– Это чего же получается, отец, это как же выходит так, дядя Анискин? Ведь их получается двое, а может, поболе. Это ведь тебе, отец, с шайкой, может, придется схлестнуться…


В кабинете Анискина шел неприятный разговор. Сам участковый стоял столбом, а посередь комнаты, закинув ногу на ногу, сидел рабочий с буровой Георгий Сидоров. Ленивый и снисходительный, между тем говорил вещи опасные.

Назад Дальше