Я был абсолютно взбешен. И дал ему об этом знать в совершенно недвусмысленных выражениях. Затем написал Раулю Бертрану обширное письмо с моими извинениями. Дескать, он, французский, даже не швейцарский консул, берет на себя труд заниматься такими проблемами, а эта гнида Морикан не имеет даже совести поблагодарить его за все усилия.
Однако Бертран лучше меня понимал характер человека, с которым мы имели дело. Он вовсе не был ни возмущен, ни озабочен.
– Мы снова попробуем, – сказал он. – Вам нужно сбыть его с рук! – И добавил: – В следующий раз мы, пожалуй, отправим его самолетом. Едва ли он сможет отказаться.
И ей-богу, примерно через десять дней он действительно принес разрешение на отправку самолетом. На сей раз мы послали уведомление задолго до отлета.
И он опять согласился – из-под палки, разумеется. Как крыса, загнанная в угол. Но когда пришло время отправляться, он не явился. Он снова передумал. Какие он привел доводы, я уж и не помню.
К этому времени целый ряд моих близких друзей уже пронюхали про то, что они называли «делом Морикана». Где бы я ни появлялся, меня спрашивали: «Как с твоим другом? Ты от него еще не избавился? Он с собой не покончил?» Только несколько человек имели мужество заявить мне без обиняков, что я законченный идиот.
Однажды меня навестил Варда[149]. В то время он жил в Сосалито на пароме, который превратил в плавучий дом, в танцевальный дворец и в студию. Он просто сгорал от любопытства по поводу Морикана, получая все сочные детали из дюжины различных источников. Он находил данный случай в высшей степени забавным и выражал неподдельное сочувствие. Как бы ему встретиться с Мориканом? Он относил его к разновидности паразитирующего монстра, для которого святые и простаки были легкой добычей.
Считая меня совершенно беспомощной жертвой, он предложил типично Вардово решение. Он сказал, что знает в Сан-Франциско одну богатую даму, не то венгерскую, не то австрийскую графиню, еще привлекательную, хотя и в возрасте, которая любит «коллекционировать» необычных личностей вроде Морикана. Астрология, оккультизм – это как раз по ее части. У нее был огромный особняк, денег куры не клюют, и она не имела ничего против, если какой-нибудь гость задержится у нее на годик-другой. Если Морикан действительно хороший собеседник, как я утверждаю, он может стать украшением ее салона. Знаменитости со всего мира собираются там, сказал он. Для человека вроде Морикана там настоящий рай.
– Знаешь, что я сделаю? – продолжал он. – Как только вернусь в Сосалито, я попрошу ее организовать вечеринку. Прослежу, чтобы пригласили Морикана. Этот тип только откроет рот, как она будет у него на крючке.
– Ты уверен, что она не захочет от него чего-то большего? – спросил я. – Графиня в возрасте, но еще привлекательная, как ты говоришь, может потребовать того, на что Морикан уже не способен.
– Насчет этого не беспокойся! – воскликнул он, бросив на меня понимающий взгляд. – Стоит ей только махнуть рукой, как у нее на выбор лучшие жеребцы Сан-Франциско. Кроме того, у нее есть парочка таких похотливых комнатных собачек, каких ты в жизни не видывал. Нет, если она возьмет его, то будет пользовать только для своего салона.
Предложение Варды мне показалось просто отличной шуткой. И я действительно об этом больше не думал. Тем временем от Морикана пришло еще одно письмо – письмо, полное упреков. Почему это я так тороплюсь его выдворить? Что он такого сделал, чтобы заслужить подобное отношение? Разве его вина, что он заболел chez moi?[150] Он напоминал мне с сарказмом, что я еще продолжаю нести ответственность за его благополучие, что я подписывал кое-какие бумаги и что эти бумаги у него на руках. Он даже намекал, что, если я нарушу обязательства, он проинформирует соответствующие власти о скандале, который вызвали во Франции мои книги. (Как будто бы власти не знали!) Он мог бы даже сообщить им обо мне кое-что и похуже… что я анархист, предатель, ренегат и многое другое.
Я был готов на стену лезть.
– Ну и скотина! – сказал я. – Он и вправду пытается мне угрожать.
Тем временем Бертран предпринимал попытки еще раз договориться насчет его перелета. А Лайлик готовился отправиться в Беркли по делам. Он тоже хотел что-нибудь предпринять по поводу этого чертова Морикана. По крайней мере, он собирался навестить его и попытаться хоть малость прочистить ему мозги.
Затем пришло письмо от Варды. Он подготовил вечеринку у графини, подзавел ее насчет бриллианта, который она могла бы заполучить, услышал в ответ, что она ничего не имеет против… Короче говоря, Морикан явился, удостоил графиню лишь одним взглядом, а потом до конца вечера шарахался от нее как черт от ладана. Весь вечер он оставался мрачен и молчалив – лишь отпускал порой язвительные замечания насчет тщеславия и глупости богатых эмигрантов, которые используют салоны, чтобы заглатывать свежую наживку на потребу своим пресыщенным вкусам.
«Сволочь! – сказал я мысленно. – Не мог хотя бы зацепиться за миллионершу, чтобы выручить своего приятеля!»
Вслед за этим инцидентом явился Бертран с новым разрешением на самолет, на этот раз за неделю до рейса. Снова я проинформировал Его Высочество, что серебряная птица эфира в его распоряжении. Не будет ли он столь любезен, чтобы опробовать ее?
На сей раз ответ был ясен и определенен. Завеса с тайны была сорвана.
Излагаю суть этого письма… Да, он соизволит согласиться на предложенный ему полет, но при одном условии: сначала я кладу на его счет в парижском банке сумму, эквивалентную тысяче долларов. Мне нетрудно будет понять причину такого требования. Он покинул Европу бедняком и не имеет никакого намерения им же туда возвращаться. Именно я склонил его к приезду в Америку, и я обещал заботиться о нем. Это я желаю, чтобы он вернулся в Париж, а вовсе не он. Я хочу избавиться от него, нарушить свою святую обязанность. Что до денег, которые я уже на него потратил, – он обмолвился о них как о каком-то пустячке, – то он настоятельно напоминал мне, что оставил у меня в качестве подарка фамильную ценность, его единственное материальное достояние, которое не имеет цены. (Он, конечно, имел в виду часы с маятником.)
Я рассвирепел. И сразу же написал ему, что, если он на сей раз не сядет на самолет, если не уберется ко всем чертям из этой страны и не оставит меня в покое, я порываю с ним. Он может прыгать с моста «Золотые ворота» – мне без разницы. В постскриптуме я сообщил ему, что через день-два его навестит Лайлик с вышеупомянутыми часами, которые Морикан может запихать себе в жопу или заложить и жить на вырученные деньги до конца своих дней.
Письма от него полетели одно за другим, толще и толще. Он был в панике. Порвать с ним? Оставить его без средств? Одного на чужой земле? Человека, который болен, который стареет, который даже не имеет права найти себе работу. Нет, я никогда не сделаю этого! Только не Миллер, которого он давно знает, Миллер, у которого большое, полное сострадания сердце, который раздает все направо и налево, который пожалел его, несчастного бедолагу, и поклялся заботиться о нем, покуда он жив!
Да, написал я в ответ, это тот же самый Миллер. Он сыт по горло. У него с души воротит. Он больше не хочет иметь с Вами дела. Я обозвал его червяком, пиявкой, грязным вымогателем.
Он обратился к моей жене. Длинные слезные письма, полные жалости к себе. Она-то наверняка понимает, в каком он отчаянном положении. Добряк Миллер рехнулся, превратился в камень. Le pouvre[151], когда-нибудь он об этом пожалеет. И так далее и тому подобное.
Я просил жену не обращать внимания на его мольбы. Сомневаюсь, что она меня слушалась. Она жалела его. Она верила, что в последнюю минуту он опомнится, сядет на самолет, забудет свои глупые требования. Она называла их «глупыми»!
Я думал о словах Рамакришны, относящихся к «связанным» душам. «Души, пойманные таким образом в сеть иллюзорного мира явлений, это связанные души, или баддха. Никто не может пробудить их. Они не приходят в себя, даже получая удар за ударом несчастья, горя и неописуемых страданий»[152].
Я думал о многих-многих вещах в те дальнейшие лихорадочные дни. В частности, о нищей своей жизни – сначала дома, потом за границей. Я думал о холодных отказах, которые получал от близких друзей, точнее, от так называемых корешей. Я думал о еде, которую ставили передо мной, когда я пытался удержаться на поверхности, как потерпевший кораблекрушение матрос. И о проповедях, которые ее сопровождали. Я думал о тех временах, когда стоял перед витринами ресторанов, глядя, как едят люди – люди, которые не нуждались в пище, которые съели уже слишком много, – и как я тщетно надеялся, что они поймут мой взгляд, пригласят войти, попросят разделить с ними трапезу или предложат мне остатки. Я думал о подаяниях, которые получал, – о даймах[153], которые бросали мне походя, или, может, горсти пенсов – и о том, как, словно побитая дворняга, я подбирал то, что предлагалось, матеря сквозь стиснутые зубы этих подонков. Не важно, сколько раз мне отказывали, а этим отказам не было числа, не важно, сколько оскорблений и унижений выпадало мне, корка хлеба всегда была коркой хлеба – и если я не всегда смиренно или вежливо благодарил дающего, то все-таки благодарил свою счастливую звезду. Много лет тому назад я мог допустить мысль, что заслуживаю чего-то большего, чем корка хлеба, и что самый никчемный доходяга, по крайней мере в цивилизованной стране, имеет право на еду, когда в ней нуждается. Но вскоре я научился смотреть на вещи шире. Я не только научился говорить: «Благодарю вас, сэр!» – но также становиться на задние лапки и служить. Я бы не сказал, что это безнадежно ожесточило меня. По правде говоря, спустя какое-то время я стал даже находить в этом нечто комическое. Это опыт, в котором все мы порой нуждаемся, особенно те из нас, кто родился в рубашке.
Но что за скотина этот Морикан! Так все перекрутить! Выставить все так, по крайней мере для самого себя, будто я, пообещав взять на себя заботу о нем, теперь обязан содержать его в отеле, оплачивать его выпивку, театр, такси. А если это мне надоест, то почему бы не положить на его счет в Париже тысячу долларов. Поскольку он, Морикан, отказывается снова быть нищим!
Я снова на углу Бродвея и Сорок второй улицы. Промозглая ночь, дождь хлещет в лицо. Снова озираю толпу в поисках дружеского лица, беглого взгляда, который уверит меня, что я не получу отказ, не получу плевок вместо милостыни. Вот вроде похожий на такого! «Эй, мистер, пожалуйста, у вас не найдется на чашку кофе?» Он дает, не останавливаясь, даже не глянув на меня. Дайм! Славный, сверкающий маленький дар. Целый дайм! Как было бы чудесно взять и поймать такую вот щедрую душу за крылышко, ухватить за фалду, нежно протащить вокруг себя и проворковать абсолютно убежденно и невинно, как голубь: «Мистер, что я куплю на такую монету? Я не ел со вчерашнего утра. Я продрог и промок насквозь. Моя жена ждет меня дома. Она тоже голодна. И больна. Не могли бы вы дать мне доллар или два доллара? Мистер, мы сильно в этом нуждаемся, ужасно сильно».
Нет, такие разговоры неуместны. Надо быть благодарным даже за канадский дайм – или за черствую корку хлеба. Благодарным за то, что приходит время, когда и у тебя клянчат, и ты можешь сказать, причем от всего сердца: «Вот, возьми! Купи все что хочешь!» И, сказав так, очистить свои карманы. И, сказав так, отправиться домой под дождем, без еды!
Поступал ли я подобным образом? Конечно поступал. И не раз. И это было чудесно. Даже слишком чудесно. Легко очистить свои карманы, когда ты видишь перед собой свое другое «я», просящее, как собака, скулящее, поджавшее хвост. Легко обойтись без еды, когда ты знаешь, что можешь ее выпросить. Или что завтра не сегодня. Экая ерунда. И это ты, Щедрый Принц, который всегда оказывается в выигрыше. Неудивительно, что мы стыдливо опускаем голову, совершая простой акт милосердия.
Иногда я удивляюсь: почему богачи никогда не врубаются в это, почему они никогда не пользуются возможностью задешево покрасоваться? Представьте себе Генри Миллера, некоронованного короля Калифорнии, который каждое утро выходит из банка с карманами, полными двадцатипятицентовых монет, и раздает их, как царь Соломон, несчастным ханыгам, выстроившимся в очередь на тротуаре и смиренно бормочущим: «Спасибо, сэр!» – и в знак уважения снимающим шляпу. И если у тебя убогая душонка, есть ли на свете лучший тоник перед тем, как приступить к трудам дневным?
Что касается этого шарлатана и мерзавца Морикана, то в лучшие свои времена он тоже был, насколько я знаю, дающим. И никогда не отказывался поделиться даже последним. Но он никогда не выходил на улицу и не просил! А когда просил, то на хорошей почтовой бумаге, изящным почерком; грамматика, синтаксис, пунктуация – все отменно. Также он никогда не садился за письменное прошение в штанах с дырами на заду или даже с заплатами. Пусть в комнате ледяной холод, желудок пуст, а окурок в зубах вытащен из помойного ведра, однако… Думаю, понятно, куда я гну.
Так или иначе, не сел он и на второй самолет. А когда он написал, что проклинает меня, я ни на минуту не усомнился, что он это совершенно серьезно. Чтобы больше не повторяться, я тут же сообщил Его Сатанинскому Величеству, что все последующие письма от него останутся невскрытыми. И, облегчив этим душу, предоставил Морикана собственной его судьбе. Больше он никогда не получит ни строчки от меня, ни даже намека на мои деньги.
Это, конечно, не остановило потока писем. Письма продолжали прибывать, toujours plus espacées[154], но больше они не вскрывались. Теперь они находятся в U. C. L. A.[155]. По-прежнему нераспечатанные.
Вдруг я вспомнил, как он объяснял свой разрыв с Сандраром, давним своим другом еще в пору Иностранного легиона. Это было в один из тех вечеров, когда он вспоминал старые добрые времена, замечательных своих друзей – Сандрара, Кокто[156], Радиге[157], Кислинга, Модильяни, Макса Жакоба и иже с ними – и как один за другим они исчезали или, точнее, бросали его. Все, кроме Макса. Макс был верен до конца. Но Сандрар, о котором он с такой теплотой говорил, которым он до сих пор от всей души восхищался, – почему Сандрар также бросил его? Вот как он это объяснял:
– Однажды – вы же знаете его! – он осерчал на меня. И это был конец. Больше я никогда с ним не встречался. Я делал попытки, но бесполезно. Дверь была закрыта.
Я никогда не передавал ему слова, сказанные мне Сандраром в 1938 году, когда я сделал ужасную ошибку, сообщив, что знаком с его старым другом Мориканом.
– Морикан?! – сказал он. – Ce n’est pas un ami. Ce’est un cadavre vivant[158]. – И дверь оглушительно захлопнулась.
Так вот, о часах с маятником. Которые я отдал Лайлику, чтобы тот доставил их Морикану. А Лайлику взбрело в голову выяснить, насколько ценна эта хреновина. Так что, перед тем как вручить часы адресату, он тащит их тому самому часовщику, чей адрес Морикан давал мне на случай их починки. Их цена? По мнению этого типа, знающего толк в часовых механизмах, было бы удачей загнать их за пятьдесят долларов. Торговец антиквариатом, возможно, даст чуть больше. Однако немногим больше.
– Но это курам на смех, – сказал я, когда он рассказал эту историю.
– И я так подумал, – сказал Лайлик. – Поэтому понес их к торговцу антиквариатом, а затем в ломбард. То же самое. Для такого барахла нет рынка. Конечно, все они восхищались часами. Чудесный механизм. Но кому это нужно? Я думал, тебе будет интересно узнать, – добавил он, – поскольку этот хмырь всегда устраивал такой шум вокруг них.
Затем он поведал мне о своем телефонном разговоре с Мориканом. (Который, похоже, слишком перенервничал, чтобы принять его лично.) Разговор длился чуть ли не полчаса. Притом что говорил один Морикан.
– Жаль, что тебя не было, – сказал Лайлик. – Он был в своей лучшей форме. Не знаю никого, кто бы еще, будучи так разъярен и озлоблен, говорил бы столь блестяще. Чего он только не городил о тебе… Господи Исусе, это бы тебя испепелило! И как только он тебя не обзывал! Знаешь, через несколько минут я начал получать удовольствие. Я то и дело поддакивал ему, чтобы просто посмотреть, насколько далеко он зайдет. Во всяком случае, будь бдителен! Он готов сделать все, что в его силах, лишь бы нагадить тебе. Я в самом деле думаю, что он потерял рассудок. Чокнутый. То есть абсолютно… Последнее, что я помню из его слов, – это что я прочту о тебе во французских газетах. Он формулировал plaidoyer[159]. Сказал, что откроет им, твоим обожателям, всю подноготную их любимого Генри Миллера, автора «Тропиков», мудреца с вершины горы… «Quel farceur!»[160] Это было его последнее обвинение.
– Он не говорил: «Je l’aurai!»?[161]
– Ага, точно. Тоже говорил.
– Я так и думал. Le couillon![162]
Первым признаком маневров Морикана было письмо из швейцарского консульства в Сан-Франциско. Вежливое официальное письмо, информирующее меня о визите Морикана в их учреждение и о его отчаянном положении, и под конец они интересовались моим мнением насчет данного дела. Я ответил довольно пространно, предложив переслать им копии писем Морикана и повторив сказанное Морикану: что я порвал с ним и ничто не заставит меня изменить свое решение. На это я получил замечание, напоминающее мне, что независимо от того, что произошло, с официальной точки зрения я являюсь опекуном Морикана. Не буду ли я так любезен переслать письма, о которых говорил?
Я отправил фотокопии писем и стал ждать развития событий.
Я хорошо представлял себе, что должно последовать в данном случае. Невозможно будет отрицать написанное твоей же собственной рукой.
Следующее письмо было в том духе, что случай Морикана действительно трудный, что у бедняги явно не все дома. Далее говорилось, что консульство было бы только радо отправить его домой, если бы у них были фонды на такие цели. (Каковых фондов у них, конечно же, никогда нет.) Нельзя ли ему, вице-консулу, приехать и обговорить все со мной, дабы, может быть, найти какой-нибудь приемлемый компромисс. Пока же они позаботятся о Морикане, насколько это в их силах.
Что ж, он приехал, и у нас был долгий разговор. К счастью, моя жена была рядом, чтобы подкрепить мои заявления. Под конец, после того как мы перекусили, он вытащил камеру и сделал несколько снимков – нас и окружающей обстановки. Место его очаровало. Он спросил, может ли еще раз приехать как друг.
– И этот идиот не вынес такой жизни! – сказал он, качая головой. – Как можно! Ведь здесь рай.
– Потерянный рай! – возразил я.
Когда он уезжал, я отважился спросить:
– Что вы будете с ним делать?