И именно в это время – когда надо слишком много сделать, слишком много увидеть, слишком много выпить, слишком много переварить, – как вестники отдаленных, но все же странно знакомых миров, начали появляться книги. «Дневник» Нижинского, «Вечный муж», «Дух дзен»[22], «Голос безмолвия»[23], «Абсолютное коллективное»[24], «Тибетская книга мертвых», «L’Eubage»[25], «Жизнь Миларепы»[26], «Воинственный танец»[27], «Размышления китайского мистика»…[28]
Когда-нибудь, когда у меня будет дом с большой комнатой и голыми стенами, я нарисую там огромную карту или схему, даже две: одна лучше любой книги расскажет историю моих друзей, в то время как другая будет рассказывать историю книг в моей жизни. По одной на стену, лицом друг к другу, чтобы они друг друга оплодотворяли, друг друга разрушали. Никто не может рассчитывать на достаточно долгую жизнь, чтобы закольцевать в слова эти случайности, эти непостижимые опыты. Это можно сделать только символически, графически, подобно тому как звезды пишут свою млечную мистерию.
Почему я так говорю? Потому что в тот период – когда надо было слишком многое сделать, слишком многое увидеть, попробовать и так далее – прошлое и будущее сходились столь ясно и точно, что не только друзья и книги, но и живые существа, вещи, сны, исторические события, памятники, улицы, названия мест, прогулки, неожиданные встречи, разговоры, мечты, обрывки мыслей – все это резко фокусировалось, разбиваясь на углы, трещины, волны, тени, передававшие мне в едином гармоническом, доступном для понимания образе свою суть и значение.
Если это касалось моих друзей, мне стоило только подумать, чтобы вызволить из памяти целую их роту или полк. Без всяких усилий с моей стороны они сами выстраивались в ряд по степени важности, влиянию, времени, близости, духовному весу или плотности и так далее. По мере того как они занимали свои места, сам я, казалось, плыл в эфире, в ритме помавающего крылами рассеянного ангела, однако с каждым из них по очереди становясь в строй в нужной точке зодиака и в точно назначенный миг, плохой или хороший, дабы настроиться на одну с ними волну. Какую смесь фантомов представляли они собой! Некоторые кутались в туман, некоторые были суровы, как часовые, некоторые непреклонны, как призрачные айсберги, некоторые увядали, как осенние цветы, некоторые мчались наперегонки к смерти, некоторые раскатывали на резиновых роликах, как пьяные, некоторые тяжко брели по бесконечным лабиринтам, некоторые неслись на коньках над головой своих товарищей, словно в люминесцентном свете, некоторые поднимали сокрушительный вес, некоторые приклеивались к книгам, где они прятались, некоторые пытались летать, хотя были прикованы цепью к ядру, но все они были живыми, имели имена, были классифицированы и идентифицированы в соответствии с надобой, глубиной, проницательностью, запахом, аурой, ароматом и ударами пульса. Некоторые висели, как сверкающие планеты, другие – как холодные далекие звезды. Некоторые с пугающей быстротой раскрывали лепестки, как новые звезды, затем превращались в пыль; некоторые передвигались скачками, всегда, так сказать, оставаясь на расстоянии зова, как добрые планеты. Некоторые стояли особняком, не с высокомерием, а как бы в ожидании, что их позовут, – как авторы (Новалис, например), одни имена которых настолько обременены обещанием, что откладываешь чтение их до того идеального момента, который никогда не наступает.
А Морикан, принимал ли он какое-либо участие во всем этом сверкающем вихре? Сомневаюсь. Он был просто частью декора, очередным феноменом, относящимся к той эпохе. Я еще в состоянии увидеть его таким, каким он представал тогда перед моим умственным взором. Прячущимся в полумраке, холодным, серым, невозмутимым, с мерцающими глазами и металлическим «Ouai!», округлявшим его губы. Как будто он говорил самому себе: «Ouai! Знаю все это. Слышал об этом раньше. Давным-давно это забыл. Ouai! Tu parles![29] Этот лабиринт, эту серну с золотыми рогами, эту чашу Грааля, этого аргонавта, эту kermesse[30] в стиле Брейгеля, эти раненые чресла Скорпиона, эту профанацию толпы, этого Ареопагита, надлунность, симбиозный невроз и в залежи камней – одинокого углокрылого кузнечика. Не упускай этого, колесо тихо вращается. Наступает время, когда…» Вот он склонился над своими pantâcles[31]. Читает со счетчиком Гейгера. Открывая свою золотую авторучку, он пишет пурпурным млеком: Порфирий[32], Прокл[33], Плотин[34], святой Валентин, Юлиан Отступник[35], Гермес Трисмегист[36], Аполлоний Тианский[37], Клод Сен-Мартен[38]. В кармане жилета он носит маленький флакон; в нем мира – ладан с примесью дикой сарсапарели. Дух святости! На левом мизинце кольцо из нефрита с символами инь и ян[39]. Осторожно он приносит тяжелые бронзовые часы с заводной головкой и ставит их на пол. 9.30, звездное время, луна на грани паники, эклиптика усыпана бородавками комет. Сатурн со своим зловещим млечным оттенком. «Ouai! – восклицает Морикан, как бы уцепившись за аргумент. – Я ни против чего не возражаю. Я наблюдаю. Анализирую. Высчитываю. Дистиллирую. Наступает мудрость, но знание есть констатация неизбежного. Для хирурга – скальпель, для могильщика – кирка и лопата, для психиатра – книга его снов, для дурака – бумажный колпак. Что до меня, то у меня колики. Атмосфера слишком разрежена, камни слишком тяжелы, чтобы их переварить. Кали-йога. Пройдет еще всего лишь 9 765 854 года – и мы выберемся из этого гадюшника. Du courage, mon vieux!»[40]
Давайте оглянемся назад в последний раз. Год 1939-й. Месяц июнь. Я не жду, когда гунны меня выселят. Я беру каникулы. Еще несколько часов – и я отправляюсь в Грецию.
Все, что остается от моего пребывания в студии на Вилла-Сёра, – это моя натальная карта, начерченная мелом на стене, напротив двери. Это для тех, кому вздумается поломать над ней голову. Уверен, что это будет строевой офицер. Возможно, что эрудит.
Ах да, на другой стене, высоко под потолком, – две строчки:
Понятно, о чем это?
А сейчас мой последний вечер с моим добрым другом Мориканом. Скромная трапеза в ресторане на улице Фонтен, по диагонали напротив жилища Отца сюрреализма[42]. Преломив хлеб, мы поговорили о нем. Снова «Надя». И «Осквернение гостии»[43].
Он печален, Морикан. Как и я, в каком-то смысле. Я только частично здесь. В мыслях уже приближаюсь к Рокамадуру, где мне полагается быть завтра. Утром Морикан снова обратится к своей карте, проследит мах маятника – тот несомненно двинулся влево! – посмотрит, не поможет ли ему капельку Регул, Ригель, Антарес или Бетельгейзе, хоть капельку. Только через 9 765 854 года изменится климат…
Моросит, когда я выхожу из метро на Ваве. Я решил, что должен пойти и выпить один. Разве Козерог не любит одиночества? Ouai! Одиночество средь неразберихи. Не божественное одиночество. Земное одиночество. Покинутые места.
Морось переходит в легкий дождик, серый, приятный, меланхоличный дождик. Дождик нищих. Мысли мои плывут. Внезапно я упираюсь взглядом в огромные хризантемы, такие любила выращивать моя мать в нашем унылом дворе на улице ранних горестей. Они свешиваются там перед моими глазами, словно в каком-то искусственном цветении, как раз напротив куста лилий, его мистер Фукс, сборщик мусора, как-то летом подарил нам.
Да, Козерог – это тварь одиночества. Медленный, уравновешенный, настойчивый. Живет сразу на нескольких уровнях. Думает кругами. Смерть производит на него большое впечатление. Всегда взбирается, взбирается. По большей части в поисках эдельвейсов. Или, может, это бессмертники? Не знает матери. Только «матерей». Мало смеется и обычно невпопад. Коллекционирует друзей так же легко, как почтовые марки, но сам нелюдим. Говорит искренне, вместо того чтобы сердечно. Метафизика, абстракции, электромагнитные явления. Ныряет в глубины. Видит звезды, кометы, астероиды там, где другие видят только родинки, бородавки, прыщи. Поедает сам себя, когда устает от роли акулы-людоеда. Параноик. Амбулаторный параноик. Но постоянный в своих привязанностях – как и в своей ненависти. Ouai!
С того времени, как разразилась война, и до 1947-го – ни слова от Морикана. Я уже счел его умершим. Затем вскоре после того, как мы обосновались в своем новом доме на Партингтон-Ридж, прибыл толстый конверт с обратным адресом какой-то итальянской принцессы. В него было вложено шестимесячной давности письмо от Морикана, которое он просил эту принцессу переслать, если она раздобудет мой адрес. Своим адресом он указывал деревню возле Веве, в Швейцарии, где, как говорилось, он проживает по окончании войны. Я тут же ответил, написав, как я был рад узнать, что он жив, и поинтересовавшись, что можно для него сделать. В ответе его, последовавшем со скоростью пушечного ядра, содержался подробный отчет о его обстоятельствах, которые, как я мог догадаться, не изменились к лучшему. Он жил в жалком пансионате, в неотапливаемой комнате, как всегда голодая, не имея даже минимума средств, чтобы купить сигарет. Мы тут же стали посылать ему продукты и прочие вещи первой необходимости, которых он был явно лишен. И деньги, которые нам удавалось сэкономить. Я также послал ему международные почтовые купоны, чтобы ему не надо было тратиться на марки.
Вскоре письма стали летать туда и обратно. С каждым очередным письмом ситуация ухудшалась. Очевидно, на те скромные суммы, которые мы ему отправляли, в Швейцарии далеко не уедешь. Хозяйка грозилась его выселить, здоровье его ухудшалось, он не выносил свою комнату, ему не хватало еды, он не мог найти никакой работы, а в Швейцарии нельзя просить милостыню.
Посылать ему более крупные суммы было невозможно. У нас просто не было таких денег. Что делать? Я снова и снова обдумывал ситуацию. Казалось, что нет никакого выхода из создавшегося положения.
Тем временем его письма прибывали и прибывали, всегда на хорошей бумаге, всегда авиапочтой, всегда с просьбами, мольбами, тон их становился все более отчаянным. Если только я не предприму что-то радикальное, он погиб. На что он намекал – до боли понятно.
Наконец меня осенила, на мой взгляд, блестящая идея. Почти гениальная. А именно – пригласить его приехать и жить с нами, разделить с нами все, что мы имели, и считать наш дом своим до конца дней. Это было настолько простое решение, что я только диву давался, почему оно не пришло мне в голову раньше.
Несколько дней я держал эту идею про себя, прежде чем выложил ее жене. Я знал, что убедить ее в необходимости такого шага будет непросто. Не потому, что она была невеликодушна, а потому, что он едва ли был тем, кто делает жизнь интересней. Это все равно что пригласить саму Меланхолию – чтобы она пришла и уселась тебе на плечо.
– Где ты его разместишь? – были первые ее слова, когда я наконец собрался с мужеством поднять данный вопрос; у нас была только гостиная, в которой мы спали, и крошечный закуток к ней, где спала малютка Вэл.
– Я отдам ему свою мастерскую, – сказал я.
Это была отдельная комнатушка, едва ли больше той, в которой спала Вэл. Над ней был гараж, частично превращенный в студию. Я полагал использовать его для себя.
Затем последовал основной вопрос:
– Где ты возьмешь денег ему на дорогу?
– Об этом надо подумать, – ответил я. – Главное, согласна ли ты рискнуть?
Несколько дней мы спорили на эту тему. Жену терзали дурные предчувствия, она умоляла меня отказаться от этой затеи. «Я знаю, что ты только пожалеешь», – ворчливо пророчила она.
Чего она не могла понять, так это почему я чувствовал настоятельную необходимость взять на себя такую ответственность за человека, который на самом деле никогда не был мне близким другом.
– Если бы это был Перле[44], – говорила она, – тогда другое дело; он что-то значит для тебя. Или твой русский друг Евгений. Но Морикан! Ему-то ты чем обязан?
Это последнее вывело меня из равновесия. Чем я был обязан Морикану? Да ничем. И в то же время – всем. Кто дал мне в руки «Серафиту»?
Я попробовал объясниться. Но на полпути отказался от этого. Я увидел, насколько абсурдна сама попытка обосновать подобное намерение. Какая-то книга! Нужно было быть шизиком, чтобы опираться на такой довод.
На самом-то деле у меня были другие причины. Но я стоял на том, чтобы «Серафита» была моим адвокатом. Почему? Я старался докопаться до сути. В конце концов устыдился самого себя. Почему я должен оправдываться? Зачем извиняться? Человек голодает. Болен. Без гроша в кармане. На грани жизни и смерти. Разве этих причин не достаточно? Точнее, он был нищим, жалким нищим, все те годы, что я его знал. Война ничего не изменила – она только усугубила безнадежность его положения. Но зачем заниматься софизмами по поводу того, близкий он друг или просто друг? Даже если бы он был незнакомцем, самого факта, что он рассчитывал на мою милость, было вполне достаточно. Когда человек тонет, его спасают.
– Я просто обязан это сделать! – воскликнул я. – Не знаю, как именно, но сделаю. Напишу ему прямо сегодня. – А затем, чтобы задобрить ее, сказал: – Может, ему не понравится эта идея.
– Не волнуйся, – сказала она, – он ухватится и за соломинку.
Так что я написал и объяснил ему всю ситуацию. Я даже нарисовал план нашего жилища, отметив размеры его комнаты, тот факт, что она не отапливается, и добавив, что мы живем далеко от города. «Возможно, Вам здесь покажется очень скучно, – писал я, – кроме нас, не с кем поговорить, нет ни библиотеки, ни кафе, а до ближайшего кинотеатра сорок миль. Однако Вам, по крайней мере, больше не придется беспокоиться ни о крыше над головой, ни о еде». Я заключил фразой, что здесь он будет сам себе хозяин, сможет посвятить свое время тому, что ему приятно; и в самом деле, он мог ничего не делать остаток дней своих, если таково было его желание.
Он ответил немедленно, написав, что он переполнен радостью, назвав меня святым и спасителем, и так далее и тому подобное.
Несколько следующих месяцев ушли на то, чтобы добыть необходимые средства. Я брал взаймы где только было можно, переводил небольшие суммы франков на его счет, брал авансы под свои потиражные и, наконец, занимался приготовлениями для его перелета из Швейцарии в Англию, а оттуда на «Куин Мэри» или, скажем, на «Куин Элизабет» до Нью-Йорка, а из Нью-Йорка самолетом до Сан-Франциско, где я его встречу. В течение этих нескольких месяцев, пока мы набирали долги да скребли по сусекам, мне удавалось поддерживать его в более приличной форме. Ему надо было поправиться, или у меня на руках будет инвалид. Только одну вещь мне не удалось решить удовлетворительно, а именно ликвидировать его задолженность по оплате жилья. Все, что я мог сделать в данных обстоятельствах, – это послать письмо, которое он должен был показать своей хозяйке, письмо, в котором я обещал по мере возможности развязаться с его долгами. Я дал ей слово чести.
Как раз накануне своего отъезда он прислал последнее письмо. Дабы заверить меня, что в отношении хозяйки все тип-топ. Он писал, что, дабы избавить ее от волнений, ему поневоле пришлось вставить ей. Он, конечно, выразился изысканней. Но дал ясно понять, что, как бы ни было ему неприятно, долг свой он исполнил.
До Рождества оставалось несколько дней, когда он приземлился в аэропорту Сан-Франциско. Поскольку мой автомобиль был сломан, я попросил моего друга Лайлика (Шаца)[45] встретить Морикана и отвезти к себе в Беркли, откуда я затем гостя и заберу.
Едва выйдя из самолета, Морикан услышал, как вызывают его имя: «Мсье Морикан! Мсье Морикан! Attention!»[46] Он так и замер на месте, с открытым ртом. Прекрасное контральто из репродуктора на отличном французском просило его подойти к информационному бюро, где его ожидают.
Он был ошеломлен. Какая страна! Какой сервис! На миг он почувствовал себя властелином.
Это Лайлик ожидал его возле информационного бюро. Лайлик, который проинструктировал девицу, там дежурившую. Лайлик, который умчал его к себе, поставил перед ним хорошую еду, сидел с ним до рассвета, угощал его лучшим шотландским виски, который только смог купить. И в довершение всего расписал ему картину Биг-Сура так, что жизнь там представилась Морикану чуть ли не раем (она и есть рай). Он был счастливым человеком, Конрад Морикан, когда наконец забылся сном.
В каком-то смысле получилось даже лучше, чем если бы я приехал его встретить сам.
Спустя несколько дней, поняв, что пока мне не удается добраться до Сан-Франциско, я позвонил Лайлику и попросил, чтобы он сам привез сюда Морикана.
Они прибыли на следующий день около девяти вечера.
Я пережил до его приезда столько внутренних терзаний, что когда открыл дверь и увидел, как он спускается по ступенькам сада, то буквально остолбенел. (К тому же Козерог лишь в редких случаях непосредственно выражает свои чувства.)
Что же касается Морикана, он был заметно тронут. Когда мы освободились от взаимных объятий, я увидел, как по его щекам скатились две больших слезы. Наконец-то он был «дома». В безопасности, целый и невредимый.
Маленькая студия, которую я переоборудовал для него, была вполовину меньше его мансарды в «Отеле Модиаль». Ее хватало лишь для того, чтобы разместить койку, письменный стол и шифоньер. Когда зажглись две масляные лампы, она засияла. Какой-нибудь Ван Гог нашел бы ее очаровательной.
Я не мог не обратить внимания на то, как быстро он все прибрал, со своей привычной аккуратностью и любовью к порядку. Я оставил его одного лишь на несколько минут, чтобы он распаковал свои сумки и помолился. Вернувшись пожелать доброй ночи, я увидел, что на столе у него все разложено, как в былые времена, – пачка бумаги, покоящаяся наклонно на треугольной линейке, раскрытый большой блокнот с промокательной бумагой, а кроме того, склянка чернил и ручка вместе с набором карандашей, заточенных самым тщательным образом. На туалетном столике со встроенным зеркалом расположились его расческа и зубная щетка, ножницы для маникюра и пилка для ногтей, переносные часы, одежная щетка и пара фотографий в миниатюрных рамках. Он уже вывесил на стене несколько флажков и вымпелов, прямо как мальчик из колледжа. Единственное, чего не хватало для довершения картины, – это его натальной карты.