– C’est un être bien compliqué[74], – заключал он. – К счастью, я понимаю его. Я вижу его насквозь.
С этими словами он прижимал большой палец к крышке стола, как бы раздавливая вошь. Это был я под его большим пальцем, аномалия, которую он изучил, проанализировал, препарировал и мог объяснить, когда это требовалось.
Часто вечер, который начинался благодушно, заканчивался развернутой дискуссией по поводу наших домашних проблем, что было мне ненавистно, но что все жены, кажется, обожают, особенно когда под рукой кто-нибудь сочувствующий. Поскольку я давно отказался от тщетных усилий прийти к какому-либо согласию с женой посредством дискуссии – с таким же успехом можно было бы обращаться к каменной стене, – я ограничивал свою роль исправлением ложных понятий и искаженных фактов. По большей части я воплощал собой гробовое молчание. Вполне отдавая себе отчет в том, что у медали две стороны, бедный Морикан силился придать дискуссии более фундаментальную основу.
– От людей типа Миллера ничего не добьешься, – говорил он моей жене. – Он мыслит не так, как мы с вами. Он мыслит кругами. У него нет ни логики, ни чувства меры, он презирает разум и здравый смысл.
Затем он начинал описывать ей ее собственные достоинства и недостатки, чтобы показать, почему мы никогда не сходимся во взглядах, она и я.
– Но я вас обоих понимаю. Я могу быть арбитром. Я знаю, как разрешить эту головоломку.
Между прочим, в этом он был недалек от истины. Он доказал, что может быть прекрасным третейским судьей. То, что грозило закончиться взрывом, кончалось просто слезами или безмолвным недоумением. Часто, когда я молился, чтобы он устал и хотя бы на сегодняшний вечер оставил нас в покое, я чувствовал, что моей жене требовалось как раз обратное. У нее был единственный шанс объясниться со мной или передо мной только в его присутствии. Наедине мы или хватали друг друга за горло, или карали молчанием. Морикану часто удавалось перевести эти яростные и бесконечные споры, ставшие для нас привычными, на другой уровень; он помогал нам, по крайней мере на какое-то мгновенье, изолировать наши мысли, бесстрастно рассмотреть их, проверить их под другим углом, освободить от их навязчивой природы. Именно в таких случаях пригождалась его астрологическая мудрость, поскольку для жертвы эмоций нет ничего более спокойного и объективного, умиротворяющего и незыблемого, чем астрологическая картина ее состояния.
Конечно, не каждый вечер проходил в спорах и дискуссиях. Лучшие вечера были те, когда мы отдавали ему бразды правления. В конце концов, монолог был его сильной стороной. Если, случалось, мы затрагивали тему живописи – он начинал свою жизнь художником, – то знали, что будем щедро вознаграждены его словоизлиянием. Многих из ныне прославленных личностей в искусстве Франции он знал близко. С некоторыми дружил в пору своего благосостояния. Его краткие рассказы о том, что я склонен называть «золотым периодом» – два или три десятилетия перед появлением фовистов, – были восхитительны в том смысле, в каком восхитительна отличная еда. Они всегда были сдобрены мистическими наблюдениями, исполненными своеобразного дьяволического шарма. Для меня этот период представлял собой самый живой интерес. Я всегда чувствовал, что на двадцать-тридцать лет опоздал с рождением, и всегда сожалел, что не посетил впервые Европу еще молодым человеком (чтобы остаться там). То есть что не увидел ее до Первой мировой войны. Чего бы я не отдал, чтобы оказаться приятелем или закадычным другом таких личностей, как Аполлинер, Таможенник Руссо, Джордж Мур[75], Макс Жакоб[76], Вламинк[77], Утрилло[78], Дерен[79], Сандрар[80], Гоген, Модильяни, Сингриа[81], Пикабиа[82], Морис Магр[83], Леон Доде[84], и им подобных! Насколько сильнее был бы я потрясен, кружа вдоль Сены, пересекая ее туда и обратно по мостам, разъезжая по городкам, таким как Буживаль, Шато, Аржентей, Марли-ле-Руа, Путо, Рамбуйе, Исси-ле-Мулине, и прочим местам, случись это, скажем, в 1910 году, а не в 1932-м или 1933-м! Насколько иным предстал бы Париж, если бы я в свои двадцать с небольшим лет увидел его с верха омнибуса на конной тяге. Или если бы в качестве flâneur[85] обозревал бы grand boulevards[86] во времена, сделавшиеся достопамятными благодаря импрессионистам!
Морикан мог по желанию вызвать из небытия весь блеск и нищету этой эпохи. Он мог воссоздать ту «nostalgie de Paris»[87], которая так хорошо знакома Карко[88] и которой нас раз от разу одаривали Арагон[89], Леон-Поль Фарг[90], Доде, Дюамель[91] и многие другие французские писатели. Стоило только упомянуть название улицы, какой-нибудь сумасшедший памятник, ресторан или кабаре, которых больше не существует, как колеса начинали вращаться. Его воскрешения были для меня чем-то еще даже более соблазнительным, потому что все это он когда-то увидел глазами сноба. Будь он хоть трижды участником минувшего, он никогда не страдал так, как те, о ком он рассказывал. Его страдания должны были начаться, лишь когда те, кто не был убит на войне, кто не покончил жизнь самоубийством и не рехнулся, стали знаменитыми. Интересно, мог ли он вообразить в пору своего благосостояния, что настанет день, когда ему придется клянчить у своего бедного друга Макса Жакоба хотя бы несколько су – у Макса, который отрекся от мира и жил как аскет? Ужасная вещь – скатиться вниз в этом мире, когда твои старые друзья восходят как звезды на небосводе, когда сам этот мир, который был площадкой для игр, стал жалким маскарадом, кладбищем иллюзии и мечты.
Какое отвращение испытывал он к Республике и всему, что она собой представляла! Если ему случалось обмолвиться о Французской революции, то казалось, будто он сталкивается лицом к лицу с самим грехом. Как Нострадамус, он исчислял порчу, упадок, гибель от того дня, когда le peuple – la canaille[92], другими словами, взял на себя власть. Странно, начинаю теперь я думать, что он никогда не говорил о Жиле де Рэ[93]. Опять же – ни слова о Рамакришне, Миларепе или святом Франциске. О Наполеоне – да. Бисмарке – да. Вольтере – да. Вийоне – да. И о Пифагоре, конечно. Весь александрийский мир был для него настолько живым и близким, будто он знал его в одной из своих предыдущих инкарнаций. И мир манихейской мысли был для него также реальностью. И на учениях зороастризма он останавливался, отдавая предпочтение тому аспекту, который провозглашает «реальность греха». Возможно, он также считал, что Ормузд будет неизбежно брать верх над Ариманом, но если так, то эта неизбежность осуществима лишь в отдаленном будущем, в будущем столь отдаленном, что размышлять о нем или даже возлагать на него какие-то надежды – дело пустое. Нет, реальность греха была, вне всякого сомнения, его самым сильным убеждением. И правда, он столь уверовал в это, что ничем не мог наслаждаться сполна; вольно или невольно он всегда изгонял злых духов, наводнивших каждый уголок, каждую ступень, каждую область жизни.
Однажды вечером, когда мы затронули вещи, близкие его сердцу, он вдруг спросил меня, не утратил ли я интереса к астрологии.
– Вы больше никогда о ней не упоминаете, – сказал он.
– Верно, – сказал я. – Я больше не вижу в ней для себя никакого проку. Я никогда не интересовался ею так, как вы. По мне, это был просто новый язык, который надо выучить, новая клавиатура, которую надо освоить. Строго говоря, меня интересует лишь поэтический аспект. В конечном счете, есть только один язык – язык правды. И почти не имеет значения, как мы к нему приходим.
Я забыл, как именно он ответил, помню только, что он выразил завуалированное сожаление насчет моего неослабевающего интереса к восточной мысли. Он намекал, что я слишком погружен в абстрактные размышления. Возможно, сказываются немецкие корни. Астрологический подход был коррективой, в которой я еще нуждался. Он помог бы собрать воедино, направить и организовать во мне многое, что было flou[94] и хаотичным. Для таких, как я, всегда была опасность стать или святым, или фанатиком.
– А не психиком?
– Jamais![95]
– Но кем-то вроде дурачка! Не так ли?
Его ответ был – и «да» и «нет». У меня была сильная склонность к религии, некая метафизическая тяга. На мне было нечто вроде клейма крестоносца. Я был одновременно скромен и высокомерен, кающийся грешник и инквизитор. И так далее.
– И вы считаете, что более глубокие познания в астрологии помогли бы преодолеть эти наклонности?
– Я бы выразился немного иначе, – сказал он. – Я бы просто сказал, что она помогла бы вам более ясно увидеть… увидеть природу ваших проблем.
– Я бы выразился немного иначе, – сказал он. – Я бы просто сказал, что она помогла бы вам более ясно увидеть… увидеть природу ваших проблем.
– Но у меня нет проблем, – ответил я. – Разве что только космологические. Я в ладу с самим собой – и со всем миром. Это правда, что я не нахожу с женой общего языка. Но и Сократ не находил. Или, например…
Он остановил меня.
– Хорошо, – сказал я. – Ответьте на такой вопрос: что астрология сделала для вас? Позволила ли она вам исправить ваши недостатки? Помогла ли приспособиться к этому миру? Дала ли вам покой и радость? И почему вы чешетесь как сумасшедший?
Его взгляда было достаточно, чтобы понять: я нанес удар ниже пояса.
– Простите, – сказал я, – но вы ведь знаете, что я часто бываю груб и прям из благих побуждений. Я далек от того, чтобы унизить вас или посмеяться над вами. Но вот что мне хотелось бы знать, только ответьте прямо: что самое главное – радость и покой или мудрость? Если бы малознание сделало вас более счастливым человеком, что бы вы выбрали?
Пожалуй, я знал, что он ответит. А именно: что в таких вещах у нас нет выбора.
Я был с этим категорически не согласен.
– Возможно, – сказал я, – во мне по-прежнему слишком много американского. То есть наивности, оптимизма, доверчивости. Возможно, все, что я взял от плодотворных лет, проведенных во Франции, – это усиление и углубление моего собственного внутреннего духа. Кто я такой в глазах европейца? Всего лишь американец – американец до мозга костей, выставляющий свой американизм, как болячку. Нравится вам или нет, я продукт этой земли избытка, верующий в сверхизобилие, верующий в чудеса. Во всех лишениях, которые я испытал, я был сам виноват. Я никого, кроме самого себя, не осуждаю за свои горести и несчастья, за свои недостатки и проступки. То, что, по-вашему, я мог бы узнать благодаря глубокому изучению астрологии, я узнавал из жизненного опыта. Я совершал все ошибки, какие только возможны, – и нес наказание. Я гораздо богаче, гораздо мудрее, гораздо счастливей, если можно так сказать, чем если бы открыл, благодаря знаниям или строгой дисциплине, как избежать всех западней и ловушек на своем пути… Астрология имеет дело с потенциальными возможностями, не так ли? Потенциальный человек мне неинтересен. Мне интересно, во что человек реализуется – или превращается – из своей потенциальной сущности. И в конце концов, что такое потенциальный человек? Разве он не сумма всего человеческого, не божество, другими словами? Вы считаете, что я ищу Бога. Я не ищу. Бог есть. Мир есть. Человек есть. Мы есть. Реальность во всей своей полноте – вот что есть Бог: это и человек, и мир, и прочее, включая неназываемое. Я за реальность. Все большую и большую реальность. Если хотите, я ее фанатик. А что такое астрология? Имеет ли она что-то общее с реальностью? Наверняка имеет. То же, что и астрономия, биология, математика, музыка, литература; то же, что и коровы на лугу, и цветы, и сорняки, и навоз, который снова возвращает все это к жизни. При некоторых настроениях одни вещи кажутся важнее других. Мы говорим, что одни вещи имеют ценность, а другие нет. Однако все важно и ценно. Взгляните на это таким вот образом, и я приму вашу астрологию…
– Опять на вас нашло, – сказал он, пожимая плечами.
– Знаю, – ответил я. – Просто наберитесь со мной терпения. Ваша очередь наступит… Я ведь часто восстаю даже против того, во что верю всем сердцем. Я должен на все нападать, включая самого себя. Зачем? Чтобы прояснить вещи. Мы знаем слишком много – и слишком мало. Именно интеллект приводит нас к маете. Не ум. Его-то нам как раз не хватает. Но я устал выслушивать специалистов, устал выслушивать человека с одной струной на скрипке. Я не отрицаю значимость астрологии. Я просто против того, чтобы становиться рабом какой-то одной точки зрения. Конечно же, есть сходства, аналогии, совпадения между ритмами небесного и земного… «как наверху, так и внизу». Безумие, если бы это было не так. Но, осознав, приняв все это, почему бы об этом не забыть? То есть почему бы не сделать это неотъемлемой частью своей жизни, чем-то таким, что впитано, усвоено, распределено каждой порой твоего существа и, таким образом, забыто, изменено, использовано ради духа самой жизни, в угоду ей? Меня тошнит от людей, которые все пропускают через один-единственный им известный язык, будь то астрология, религия, йога, политика, экономика и прочее. Единственное, что меня интересует насчет нашей вселенной, что заставляет осознать ее божественность и непознаваемость, так это что она легко поддается каким бы то ни было интерпретациям. Все наши выводы насчет нее одновременно и верны и неверны. Она включает в себя все наши истины и все наши заблуждения. И что бы мы ни придумали по поводу вселенной, это никоим образом не изменит ее… Позвольте мне вернуться, откуда я начал. Все мы живем разные жизни. Все мы стремимся к максимальной гармонии и удобству. Все мы стремимся жить в полную меру. Должны ли мы обращаться к книгам и учителям, к науке, религии, философии, должны ли мы так много – и так мало! – знать, чтобы найти свой путь? Разве не можем мы полностью проснуться и все осознать без пыток, которым себя подвергаем?
– Жизнь не что иное, как голгофа, – сказал он. – Даже знание астрологии не может изменить сей непреложный факт.
– А исключения? Как насчет этого…
– Исключений нет, – ответил он. – У каждого, даже самого просветленного, есть личные горести и муки. Жизнь – это постоянная борьба, а борьба влечет за собой печаль и страдание. А страдание дает нам силу и характер.
– Для чего? Для какой цели?
– Чтобы легче нести бремя жизни.
– Какая скорбная картина! Все равно что готовиться к соревнованиям, заранее зная, что потерпишь поражение.
– Но есть такая вещь, как самоотречение, – сказал он.
– И в этом решение вопроса?
– Для одних – да, для других – нет. Иногда просто нет выбора.
– Скажите честно, неужели у нас действительно есть так называемый выбор?
Он задумался на мгновенье, прежде чем ответить.
– Да, я считаю, что у нас действительно в какой-то степени есть выбор, но в гораздо меньшей, чем люди думают. Мы свободны выбирать в пределах собственной судьбы. Именно здесь астрология и играет огромную роль: когда осознаешь условия, сопутствующие твоему появлению на свет, которые и проясняет астрология, тогда уже не выбираешь то, чего нельзя выбрать.
– Похоже, что жизни великих людей говорят нам об обратном, – сказал я.
– Это только похоже, как вы сказали. Но если изучать их гороскопы, то весьма впечатляет как раз тот факт, что у них едва ли мог быть иной выбор, кроме сделанного ими. То, что каждый выбирает или желает, всегда соответствует его характеру. Встав перед одной и той же дилеммой, какой-нибудь Наполеон поведет себя одним образом, а какой-нибудь святой Павел – другим.
– Да-да, я все это знаю, – перебил я его. – И я также знаю или верю, что святой Франциск был бы святым Франциском, святой Павел – святым Павлом, а Наполеон – Наполеоном, даже если бы они основательно знали астрологию. Понимать чьи-то проблемы, уметь заглянуть в них поглубже, устранять малозначимые – все это на самом деле меня больше не интересует. Жизнь как ноша, жизнь как поле боя, жизнь как проблема – это все ущербный взгляд на жизнь. Зачастую две стихотворные строчки выражают больше, дают больше, чем толстенный том какого-нибудь эрудита. Чтобы сделать что-то действительно важным, нужно это что-то опоэтизировать. Единственно, как я принимаю астрологию или еще что-либо подобное – это как поэзию, как музыку. Если астрологический взгляд на вещи принес новые звуки, новые гармонии, новые вибрации, то для меня он сослужил свою службу. Знание пригибает, мудрость печалит. Любовь к истине не имеет ничего общего со знанием или мудростью: она вне их владений. Каковы бы ни были твои убеждения, доказать или опровергнуть их невозможно.
Поговорка гласит: «Все люди разные, их сумма и есть мир». И это правда. А вот со взглядами или мнениями – не так. Сложи вместе все картинки, все взгляды, все философии – и ты не получишь целого. Сумма многих ракурсов не составляет и никогда не составит истины. Сумма всех знаний – это еще бóльшая неразбериха. Интеллект занят самим собой. Разум – это не интеллект. Интеллект – это продукт эго, а эго никогда не может угомониться, удовлетворить себя. Когда мы начинаем знать, что мы знаем? Когда теряем уверенность, что вообще можем знать? Истина приходит вместе с поражением. Она бессловесна. Мозг – это не разум, это какой-то тиран, который стремится овладеть разумом.
При чем тут астрология? Возможно, ни при чем и, однако, при всем. Для вас я представляю собой пример определенного типа Козерога; для психоаналитика я – что-то иное, для марксиста – образчик еще чего-то, и так далее. Что все это для меня? Какое мне дело, как работает ваш фотоаппарат? Чтобы увидеть человека целиком, увидеть таким, каков он есть, нужна какая-то иная камера, нужно иметь глаз еще более объективный, чем линзы фотообъектива. Надо смотреть сквозь множество граней, чьи сверкающие отражения слепят нас, засвечивая действительную природу личности. Чем больше мы изучаем, тем меньше знаем; чем больше мы оснащены, тем меньше способны видеть. Только когда мы бросаем попытку увидеть, попытку узнать, мы действительно видим и знаем. Видящее и знающее не нуждаются в очках и теориях. Все наши устремления и борения имеют своей природой исповедь. Это способ напоминать самим себе, что мы слабы, невежественны, беспомощны, слепы. В то время как мы не таковы. Мы малы или же велики ровно настолько, насколько позволяем себе так считать.