Какое великое время! Какая мерзопакостная кутерьма! Какое леденящее кровь безумие!
(«Я Генерал Такой-то, ответственный за смерть столь многих, тобой любимых!»)
Наш дорогой Морикан, у которого больше нет ни ума, ни говна, словно призрак, тащится как сквозь строй, мечется, как безумная крыса, между воюющими армиями, обходит их, огибает их, обводит их вокруг пальца, напарывается на них, от страха то и дело говоря на хорошем английском или на немецком или неся полную херню – что угодно, лишь бы выпутаться, лишь бы продраться на свободу, однако вечно прикованный к своим переметным сумам, которые теперь весят тонну, вечно обращенный к швейцарской границе, несмотря на крюки, петли, слаломные шпильки, двойные повороты, иногда ползущий на карачках, иногда идущий прямо, иногда густо сдобренный навозной жижей, иногда исполняющий пляску святого Витта. Всегда устремленный вперед, пока не отшвырнут назад. Наконец достигающий границы, дабы лишь обнаружить, что она закрыта. Возвращающийся назад, к старту. Двойная лихорадка. Диарея. Жар и еще жар. Перекрестные допросы. Вакцинации. Эвакуации. Новые армии, чтобы с ними бороться. Новые воюющие фронты. Новые клинья. Новые победы. Новые отступления. И само собой, еще больше мертвых и раненых. Еще больше стервятников. Еще больше неароматных ветерков.
Однако и сейчас, и всегда ему удавалось накрепко держаться за свой швейцарский паспорт, за два своих чемодана, за свое чахлое благоразумие, за свою отчаянную надежду на свободу.
– А что же было в тех, столь бесценных для вас, чемоданах?
– Все, чем я дорожу, – ответил он.
– Например?
– Мои книги, мои дневники, мои записи, мои…
Я ошеломленно посмотрел на него:
– О боже! Не хотите ли вы сказать, что…
– Да, – сказал он. – Одни лишь книги, бумаги, гороскопы, выдержки из Плотина, Ямвлиха[112], Клода Сен-Мартена…
Я ничего не мог с собой поделать – я начал смеяться. Я смеялся, смеялся и смеялся. Мне казалось, я никогда не остановлюсь.
Он оскорбился. Я принес свои извинения.
– И вы, как ишак, таскали все это дерьмо? – воскликнул я. – С риском для жизни?
– Человек не выбрасывает то, что для него дорого, – разве не так?
– Я бы выбросил! – воскликнул я.
– Но вся моя жизнь была связана с этой ношей.
– Я бы на вашем месте и жизнь выбросил.
– Но не Морикан! – ответил он, и в глазах его вспыхнул пламень.
Вдруг я осознал, что он больше не вызывает у меня сочувствия, равно как и все то, что с ним когда-либо случилось.
Много дней давили на меня те два чемодана. Они давили так же тяжко на мой мозг и душу, как на Морикана, когда он пробирался, как постельный клоп, по тому шизоидному лоскутному одеялу, прозванному Европой. Они мне даже снились. Иногда во сне появлялся и Морикан, похожий на Эмиля Яннингса – Яннингса из «Последнего смеха»[113], Яннингса как швейцара из гранд-отеля, Яннингса, которого уволили с работы, который утратил свое положение, который каждый вечер проносит украдкой свою униформу, после того как его понизили в должности до уборщика умывален и общественных туалетов. В своих снах я всегда защищал бедного Конрада, всегда был от него на расстоянии крика, однако, несмотря на мои старания, он меня никогда не слышал при всей той канонаде, авиационной бомбежке, пулеметном огне, стонах раненых, воплях умирающих. Везде война и разруха. Вот воронка от снаряда, наполненная руками и ногами; вот теплый еще воин, пуговицы оторваны, его гордые гениталии отсутствуют; вот свежевыбеленный череп, в котором роятся ярко-красные черви, ребенок, насаженный на стойку ограды, пушечный лафет, залитый дымящейся кровью и рвотой, деревья, стоящие вверх тормашками, со свисающими человеческими конечностями, рука, у которой еще сохранилась часть кисти, затянутой в перчатку. Или животные в паническом бегстве – их глаза, сверкающие безумием, горящие шкуры, мелькающие ноги спотыкаются о вываливающиеся кишки, а за ними – еще тысячи, миллионы животных, все опаленные, обожженные, истерзанные, изодранные, избитые, истекающие кровью, блюющие, скачущие как сумасшедшие, скачущие впереди мертвых, скачущие к Иордану, остриженные наголо, без всех этих орденов, паспортов, поводов, удил, уздечек, перьев, мехов, клювов и мальв. И Конрад Моритурус[114] всегда впереди, спасающийся бегством, обутый в лакированные ботинки, волосы ровно напомажены, ногти наманикюрены, белье накрахмалено, усы нафабрены, штаны отутюжены. Галопирующий, как «Летучий Голландец», чемоданы раскачиваются, как балласт, холодное дыхание застывает позади, точно пар на морозе. Вперед! Вперед к границе!
И это была Европа. Европа, которой я никогда не видел, Европа, которой я никогда не испробовал. О Ямвлих, Порфирий, Эразм[115], Дунс Скот[116], где же мы? Что за эликсир мы пьем? Что за мудрость мы впитываем? Определите основы, о мудрые! Замерьте зуд! Запорите безумие до смерти, если можете! Звезды ли глядят на нас сверху, или это обгоревшие дыры в волокне болящей плоти?
А где теперь генерал Доппельгенгер[117], и генерал Эйзенхауэр, и генерал Мудозвон Корнелиус Триумфхеров? Где враг? Где Джек и где Джилл? Как бы я хотел отправить послание Божественному Создателю! Но не могу вспомнить имя. Я абсолютно безвреден, так невинен. Простой нейтрал. Нечего заносить в декларацию, кроме двух чемоданов. Да, гражданский. Тихий умалишенный, и больше ничего. Я не прошу ни наград, ни памятников в свою честь. Только проследите, чтобы груз дошел. Я отправлюсь следом. Я буду там, даже если я лишь дорожный сундук. Моритурус – это мое имя. Да, швейцарец. Легионер. Un mutile de la guerre[118]. Можете звать как хотите. Ямвлих, если вам угодно. Или просто – «Зуд»!
Воспользовавшись сезоном дождей, мы решили пустить небольшой участок земли под огород. Выбрали место, которое раньше никогда не вскапывалось. Я начал заступом, а жена продолжала лопатой. Полагаю, Морикана слегка заела совесть при виде того, что женщина делает такую работу. К нашему удивлению, он сам вызвался покопать. Через полчаса он весь ушел в это. Его настроение явно улучшилось. Причем настолько, что после ланча он спросил, не поставим ли мы какие-нибудь пластинки, – ему до смерти захотелось немного послушать музыку. Слушая, он сам напевал и насвистывал. Он спросил, есть ли у нас что-нибудь Грига, в частности «Пер Гюнт». Сказал, что когда-то давным-давно он играл на фортепьяно. Подбирал на слух. Затем добавил, что считает Грига великим композитором; он любил его больше всех. Я офонарел от таких слов.
Моя жена поставила «Венский вальс». Вот когда он действительно ожил. Он вдруг подошел к моей жене и пригласил ее на танец. Я чуть не упал со стула. Танцующий Морикан! Это казалось невероятным. Противоречащим здравому смыслу. Но он танцевал – душой и сердцем. Он кружился и кружился, пока у него не поплыло перед глазами.
– Вы прекрасно танцуете, – сказала моя жена, когда он сел, тяжело дыша и обливаясь потом.
– Да вы еще юноша, – подхватил я.
– Я не занимался этим года с двадцатого, – сказал он, чуть ли не краснея. Похлопал себя по ляжкам. – Старая туша, но в ней еще есть чуток жизни.
– Хотите послушать Гарри Лодера?[119] – спросил я.
На мгновение он озадачился. Лодер, Лодер… Затем вспомнил:
– Конечно. – Он был явно в настроении что-нибудь послушать.
Я поставил «Выйди, красотка, на бережок». К моему изумлению, он даже пытался подпевать. Я подумал, что, может быть, за ланчем он принял вина чуть больше, чем следовало, но нет, на сей раз дело было не в вине и не в еде – на сей раз он был действительно счастлив.
Одно было ужасно: его счастливый вид вызывал еще большую жалость, чем горестный.
В самом разгаре всех этих удовольствий появилась Джин Уортон. Она жила совсем рядом, в доме, который только что построила. Она уже встречалась с Мориканом один-два раза, но они лишь обменивались приветствиями. Сегодня же, пребывая в необычайно хорошем настроении, он накопал достаточно английских слов, чтобы завести с ней небольшой разговор. Когда она ушла, он отметил, что она очень интересная женщина и довольно привлекательная. Он добавил, что у нее магнетическая личность, что она излучает здоровье и радость. Он считал, что было бы разумно поддерживать с ней знакомство, – рядом с ней он хорошо себя чувствовал.
Он действительно чувствовал себя так хорошо, что вынес мне почитать свои мемуары.
В общем, для Морикана это был замечательный день. Однако самым лучшим из дней был тот, когда с вершины горы спустился для визита к нам Хайме де Ангуло. Он прибыл специально, чтобы встретиться с Мориканом. Мы, конечно, говорили Морикану о существовании Хайме, но у нас и в мыслях не было сводить их вместе. По правде говоря, я не думал, что они найдут общий язык, поскольку мне казалось, что они совершенно разные люди. Кроме того, я не знал, как поведет себя Хайме после того, как опрокинет в себя несколько стопок. Мало было случаев, когда во время визита к нам он не устроил бы сцену и не уехал без ругани и оскорблений.
Хайме явился верхом как раз вскоре после ланча, привязал лошадь к дубу, ткнул ее в ребра и спустился по ступенькам. День был яркий, солнечный, довольно теплый для февраля. Как обычно, на лбу Хайме была яркая повязка – возможно, его грязный носовой платок. Коричневый, как грецкий орех, сухопарый, с кривоватыми ногами, он был еще красив, еще очень испанец – и еще абсолютно непредсказуем. Воткни он перо в налобную повязку, размалюй лицо и смени одежду – и сошел бы за индейца из племени чиппева или шауни. Личность вне закона, как она есть.
Пока они приветствовали друг друга, я не мог не отметить, какой контраст они собой представляли, эти две персоны (родившиеся с разницей лишь в пять дней), проведшие юность в степенном аристократическом квартале Парижа. Два «маленьких лорда Фаунтлероя»[120], познавшие изнанку жизни, чьи дни были теперь сочтены и кому больше не суждено встретиться друг с другом. Один аккуратный, дисциплинированный, безупречно одетый, суетливый, осторожный, горожанин, затворник, звездочет, другой же – прямая противоположность. Один пешеход, а другой всадник. Один эстет, а другой сорвиголова.
Я ошибался, полагая, что у них мало общего. У них было много общего. Помимо общей культуры, общего языка, общего происхождения, общей любви к книгам, библиотекам, исследованиям, общего красноречия, общей пагубной страсти одного к наркотикам, другого к алкоголю, они имели еще даже бóльшую связь – одержимость грехом. Хайме был одним из очень немногих когда-либо встречавшихся мне людей, о котором я мог сказать, что в нем есть жилка самого Сатаны. Что касается Морикана, он всегда был сатанистом. Единственной разницей в их отношении к Сатане было то, что Морикан страшился его, а Хайме поощрял. По крайней мере, мне так всегда казалось. Оба были убежденными атеистами и отпетыми нехристями. Морикан тяготел к языческому миру Античности, Хайме же – к миру первобытному. Оба были из тех людей, кого называют культурными, знающими, утонченными. Хайме, корчащий из себя дикаря или забулдыгу, еще оставался человеком исключительного вкуса; пусть он оплевывал все «рафинированное», по-настоящему он никогда не перерос маленького лорда Фаунтлероя, которым был в детстве. Только жестокая необходимость заставила Морикана отречься от la vie mondaine[121]; в своем сердце он остался денди, фатом, снобом.
Когда я принес бутылку и стаканы – всего лишь полбутылки, между прочим, – я испытывал тревогу. Казалось невозможным, чтобы эти два индивида, пройдя столь разными тропами, могли хоть сколько-то поладить между собой.
В этот день я ошибся абсолютно во всем. Они не только поладили, они едва притронулись к вину. Они были опьянены тем, что сильнее вина, – прошлым.
Стоило только упомянуть авеню Анри-Мартен – за несколько минут они обнаружили, что выросли в одном и том же квартале! – как ком покатился. Задержавшись на своем детстве, Хайме тут же стал копировать своих родителей, изображать школьных приятелей, припоминать дьявольские проделки, переключаясь с французского на испанский и обратно, входя в роль то маменькиного сыночка, то застенчивой молодой женщины, то гневливого испанского гранда, то вздорной, безумно любящей матери.
Морикан просто умирал со смеху. Никогда бы не поверил, что он может смеяться так громко и долго. Он больше не был ни меланхоличным дельфином, ни даже старым мудрым филином, а был нормальным, естественным человеческим существом, получающим удовольствие от самого себя.
Чтобы не вторгаться в этот праздник воспоминаний, я плюхнулся на кровать посреди комнаты и притворился, что сплю. Но глаза мои были широко открыты.
Мне показалось, что всего за несколько коротких часов Хайме удалось пересказать всю свою бурную жизнь. И что это была за жизнь! Из Пасси на Дикий Запад – одним прыжком. Из сына испанского гранда, выросшего в роскоши, превратиться в ковбоя, в доктора медицины, в антрополога, знатока лингвистики и под конец – в скотовода на вершине кряжа Санта-Лючия, здесь, в Биг-Суре. Одинокий волк, порвавший со всем, что было ему дорого, в постоянной вражде со своим соседом Борондой, другим испанцем, корпящий над своими книгами, своими словарями (упомяну лишь несколько – китайский, санскрит, иврит, арабский, персидский), выращивающий малую толику фруктов и овощей, отстреливающий оленей в сезон охоты и не в сезон, всегда объезжающий своих лошадей, напивающийся, ссорящийся со всеми, даже с закадычными друзьями, выгоняющий гостей плетью, занимающийся наукой в тиши ночной, возвращающийся к своей книге о языке, основополагающей, как он надеялся, и заканчивающий ее как раз накануне смерти… Между всем этим дважды женатый, трое детей, один из них, его любимый сын, разбился при нем насмерть в загадочной автомобильной катастрофе, и эта трагедия сильно повлияла на него.
Было непривычно слушать все это, лежа на кровати. Странно было внимать тому, как шаман говорит с мудрецом, антрополог с астрологом, специалист со специалистом, лингвист с книжным червем, всадник с бульварным фланером, любитель приключений с затворником, варвар с денди, полиглот с филологом, ученый с оккультистом, буйная головушка с экс-легионером, огненный испанец с флегматичным швейцарцем, грубый туземец с хорошо одетым джентльменом, анархист с цивилизованным европейцем, бунтарь с благовоспитанным горожанином, человек распахнутых просторов с человеком чердака, пьяница с наркоманом…
Каждые пятнадцать минут часы с маятником разражались мелодичным звоном.
Под конец я слышу их трезвый, искренний разговор, как если бы речь шла о деле великой важности. Это разговор о языке. Теперь Морикан почти молчит. Он весь обратился в слух. Подозреваю, что, при всех своих знаниях, он никогда и представить себе не мог, что на этом североамериканском континенте когда-то была столь разнообразна речь, столь различны языки, а не только диалекты, языки большие и малые, редкие и рудиментарные, некоторые из них исключительно сложные, можно сказать, барочные, по форме и структуре. Откуда мог он знать – и американцам-то это известно немногим, – что здесь бок о бок жили племена, языки которых были столь же далеки друг от друга, как банту от санскрита, финский от финикийского или баскский от немецкого. Ему, при всем его космополитизме, и в голову не могло прийти, что в отдаленном уголке земного шара под названием Биг-Сур некто Хайме де Ангуло, вероотступник и нечестивец, проводит дни и ночи, сравнивая, классифицируя, анализируя, разбирая корни, склонения, префиксы и суффиксы, этимологию, гомологию, сходства и аномалии языков и диалектов, почерпнутых у всех континентов, всех времен, всех человеческих рас и общественных формаций. Ему казалось невозможным, чтобы в одном человеке, каким был этот Ангуло, слились воедино неукротимый дикарь, ученый, светский человек, анахорет, идеалист и сын самого Люцифера. Он действительно мог бы сказать, как сделал это позднее: «C’est un être formidable. C’est un homme, celui-là!»[122]
Да, он и в самом деле был таким, этот человек, дорогой Хайме де Ангуло! Любимый, ненавистный, проклятый, притягательный, чарующий, вздорный, скверный, поклоняющийся дьяволу сукин сын, человек гордого сердца и дерзкой души, преисполненный нежности и сострадания ко всему человечеству, но все же злобный, жестокий, низкий и дрянной. Злейший враг самого себя. Человек, обреченный кончить свои дни в ужасных муках – искалеченный, выхолощенный, униженный до коренной сути своего существа. И все же до самого конца сохранивший здравый рассудок, ясное сознание, свой бесшабашный дух, свое презрение к Богу и человеку – и свое великое безличное «я».
Могли бы они когда-нибудь стать закадычными друзьями? Сомневаюсь. К счастью, Морикан так и не осуществил своего намерения отправиться на вершину горы, чтобы протянуть руку дружбы. При всем том, что у них было общего, они были бесконечно далеки. Даже сам дьявол не смог бы соединить их в дружбе и братстве.
Окидывая мысленным взором их свидание в тот день, я вижу в них двух эгоманьяков, загипнотизированных на несколько кратких часов слиянием миров, которое затенило их личности, их интересы, их философию жизни.
Есть совпадения в человеческой сфере, которые так же мимолетны и таинственны, как звездные соединения, совпадения, которые кажутся нарушением законов природы. Я, наблюдавший такой случай, был как бы очевидцем брачного союза огня и воды.
Теперь, когда оба уже ушли в мир иной, простительно спросить себя: встретятся ли они когда-либо снова и в каком царстве? Они должны были развязать так много узлов, так много открыть, так много пережить. Какие одинокие души, полные гордыни, полные знаний, полные жизни со всеми ее грехами! В обоих ни крупицы веры! Крепко обнимавшие мир и осыпавшие его бранью; цеплявшиеся за жизнь и осквернявшие ее; избегавшие общества и никогда не представавшие пред ликом Божьим; выступавшие в ролях мага и шамана, но так и не обретшие мудрости жизни или мудрости любви. В каком царстве, спрашиваю я себя, они встретятся снова? И узнают ли друг друга?