Римские каникулы (сборник) - Виктория Токарева 10 стр.


Марина была на грани срыва. Паша понял: сейчас она отхлещет его по рукам, будет большой ор с пятнами на бровях, потом Марина начнет извиняться и унижаться, и все вернется на круги своя. Павлуша, одержав очередную победу, совсем опсовеет, превратится в полного пса-диктатора. Похоже, он унаследовал Тасины гены.

– Встань! – приказал ему Паша.

Павлуша замер с раскрытым ртом.

– Встань! – повторил Паша.

Павлуша сполз со стула.

– Выйди из столовой.

– А мама? – спросил Павлуша.

– А мама останется здесь.

– А я?

– А ты выйдешь. Потому что ты мешаешь. Посмотри, все тихо сидят и едят, как большие мальчики. А ты как себя ведешь?

Павлуша тут же изобразил страдальческую гримасу, натянул верхнюю губу на зубы. Давил на жалость.

– Если не хочешь уходить, садись и ешь. И чтобы я тебя не слышал. Без единого звука. Понял?

Павлуша вскарабкался на стул и разинул рот. Марина молча покидала в него винегрет.

– Молодец, – похвалил Паша. – А теперь посиди спокойно. Пусть мама поест.

Павлуша пристально засматривал в Пашины глаза, пытаясь уловить в них слабину, которая скрывается за показной строгостью. Но строгость была настоящая. И воля мужская, неведомая Павлуше. Он сидел смирно, как бобик. Марине стало его немножко жалко.

– Вообще у него характер после болезни испортился, – заступилась она за сына.

– А чем он болел? – спросил Паша.

– Отравился. Упаковку снотворного съел. Думал, что конфеты.

– Надо убирать, – строго сказал Паша.

Павлуша слышал, что говорят о нем, и настороженно смотрел большими серо-желтыми глазами. Паша вспомнил, что этот редкий цвет глаз называется «авокадо».

– Дай маме салфетку, – велел ему Паша.

– Я? – удивился Павлуша.

– Да. Ты.

– Я маленький.

– Ну и что? Ты же мужчина, а она женщина.

Павлуша протянул салфетку, которой был накрыт хлеб.

– Не эту. Бумажную.

Павлуша передвинул руку и взял из стакана бумажную салфетку, рассыпав все остальные. Ему давали поручения. Это походило на игру. Павлуша с удовольствием играл в большого мальчика, и это было гораздо интереснее, чем оставаться маленьким.

Вечером Паша собрался в кино. К нему постучали. «Кто бы это?» – подумал Паша. Ни с калмычкой, ни с ровесницей он так и не познакомился, они только переглядывались издали. Но все может быть. На юге все убыстряется в сравнении с севером. Здесь и цветы раньше зацветают, и отношения быстрее формируются.

За дверью стояла Марина.

– У меня к тебе просьба на сто миллионов, – затараторила Марина. Раньше она не тараторила. – Ты не мог бы посидеть с Павлушей? То есть сидеть не надо. Ты живи своей жизнью, а я открою дверь в его комнату. Если он проснется, войди и поноси его на руках. Он успокоится, и ты его снова положи.

– А где твоя комната? – не понял Паша.

– Рядом с твоей. Твоя одиннадцатая. А моя тринадцатая.

Марина смотрела на него вверх и не дышала. Он не мог выносить этой ее зависимости. Можно было все то же самое сказать иначе. И иначе смотреть. Но она разучилась иначе. Видимо, жизнь за эти четыре года так повозила ее лицом по асфальту, что она забыла себя прежнюю.

– Я скоро приду, часов в двенадцать. Не позже.

Она решила взять судьбу в свои руки и хотела обернуться до двенадцати.

– Если он попросит пить, там на подоконнике. В термосе, – сообщила Марина, как бы подталкивая Пашу в нужном направлении.

– Ладно, – согласился Паша.

Она потянулась и поцеловала его в щеку. Это был поцелуй-унижение. И Паша сказал:

– Не вибрируй. Успокойся. Ты же женщина.

Марина приподняла брови, как бы удивившись этому открытию. Ее глаза были разрисованы фиолетовыми тенями, как у дикарки. Зеленый маникюр. Тяжеловесные украшения. Только перьев в голову не хватало.

Марина повернулась и зацокала по коридору, и ему казалось, что ей очень неудобно идти на каблуках. А идти придется далеко и долго.

Павлуша спал на животе, утопив лицо в подушку. Паша подошел к кровати, всмотрелся с пристрастием. Спинка ходила – значит, дышал. У Паши отлегло от сердца. Он все же чуть развернул головку и сделал в подушке вмятину, чтобы дать доступ воздуху.

Одеяльце слегка дыбилось над ребенком: так был мал. Как кочка. В чем душа держится? И все время на краю: то лекарство съел, то возле моря один. Что стоит ему войти по грудь, потом по горло, волна подтолкнет… Много ли ему надо… Павлуша спал. Из-за полусферы щеки выступали маленький носик и раскрытые губы. И было невозможно себе представить, что этот спящий и тот орущий и канючливый – один и тот же человек.

Паша вернулся к себе. Лег, не раздеваясь, стал читать книгу о Хемингуэе. Однажды Хемингуэй был молод, беден, жил в Париже, любил Хэдли, родил сына Джона и написал «Праздник, который всегда с тобой». Он был счастлив. А потом, в конце жизни, был богат, жил на Кубе, имел дом, много кошек, жену Мэри, башню, но утратил что-то важное и убил себя. Ему было шестьдесят два года. Для смерти это мало. Однако шестьдесят два года – это время повторений. Все уже было, а теперь повторяется по второму и третьему разу. Новое – только смерть. Может быть, интересна только дорога, а в конце дороги той «плаха с топором». Хемингуэй густо жил и все успел. Рано завершил свой цикл, поэтому рано ушел. А Лермонтов еще раньше завершил и раньше ушел. Может быть, дело не в протяженности пути, а в его плотности. Но если опустить гениев, а взять обычных людей, то время реализации – от тридцати до сорока. Все, на что ты способен, надо заявить в это время. А на что он потратил свои от тридцати до сорока?..

Паша задремал. Взметнулся от крика. В его номер босиком и в пижаме вбежал Павлуша с раскинутыми руками. Паша вскочил, подхватил ребенка, ощущая его лопатки, как зачатки крылышек.

– Там бабай. – Павлуша показал на дверь.

– Ты же большой мальчик. Мужчина. Ты не должен бояться бабая.

Павлуша затих, перевесил тельце через Пашино плечо, как через балкон, и смотрел вниз и по сторонам.

Паша пошел вместе с ним в его комнату. Налил из термоса в стакан кипяченую воду. Павлуша потянулся навстречу питью и даже высунул язык. Стал пить, жадно и громко глотая. Напился и сказал:

– Не уходи. Я боюсь.

– Я хочу спать, – возразил Паша.

– Давай спать вместе.

Паша подумал, потом отнес Павлушу в свою комнату. Удобно уложил в кровать, а сам прилег рядом.

Павлуша приткнулся лбом к его руке, пониже плеча, и быстро заснул. Он вспотел во сне, лобик взмок. Паша слышал влажный след на своей руке и звук дыхания. Павлуша дышал, как будто произносил шепотом букву «и». Паша вдруг ощутил, как с каждым «и» его сердце обдает жаром. Это был не насос, механически и равнодушно перекачивающий кровь. Это была живая сумка, в которой копилась любовь. Копилась и грела.

Паше было неудобно пребывать в одной позе, но он боялся пошевелиться, чтобы не оторваться от «и» и не потревожить сон мальчика. Он лежал погруженный в любовь, как в море, и впервые без ненависти подумал о Павлуше-старшем: почему он такой? Потому что на него тоже брызжут. Его раздавила волевая мама, и, отходя в сторону, он самоутверждался на других.

Марина вернулась не к двенадцати, как обещала, а в два. Тихо прошла в комнату к Паше.

– Вы спите? – спросила она. – Ну ладно, не буду мешать…

Повернулась и пошла к двери. Она даже не поинтересовалась, удобно ли Паше соседство с ребенком, или он хочет остаться один… «Удивительная душевная неразвитость, – подумал Паша. – Заскорузла в своем эгоизме. А может быть, попытка выжить за любой счет…»

– Павлуша приедет? – спросил он из темноты.

Марина остановилась, и он услышал ее удивленное молчание.

– А ты не знаешь? – спросила она после молчания.

– Я ничего не знаю.

– Его посадили.

Паша сел на постели. Его глаза привыкли к темноте. Он хорошо видел Марину.

– А почему посадили?

– Ну, там многих взяли. Они все показывали один на другого. Как пауки в банке. Тойоту запугали, он раскололся. Всех заложил, только бы самому вылезти.

– А много дали?

– Тойоте?

– Нет. Павлуше.

– Много, но он был рад. Думали, хуже будет.

– А Тойоте?

– Не знаю. Мне не до него было. Я беременная. Жуткий токсикоз. Все время в обморок падала. Все-таки поздняя беременность. Через кесарево из живота доставали.

Марина начала елозить в своей сумочке. Достала сигареты.

– Не кури, – запретил Паша. – Здесь ребенок.

– Ах да! – вспомнила Марина.

Замолчали, ухнув каждый в свое. Значит, Паша обижался, перестраивался, определял своего «генерала», а у них тут твердь земная под ногами рушилась. Павлушу посадили. Марину живую ножом резали.

– А Тася? – спросил Паша.

– Она умерла.

– Сердце?

– Нет. Она была совершенно здорова. Врачи сказали, могла бы еще столько прожить. Шла в долгожители.

– А почему умерла?

– Врачи сказали: воля к смерти. Не хотела жить без Павлуши. Грандиозная старуха.

– Ты понравилась ей? – спросил Паша.

– А почему умерла?

– Врачи сказали: воля к смерти. Не хотела жить без Павлуши. Грандиозная старуха.

– Ты понравилась ей? – спросил Паша.

– А когда было нравиться? Мы десятого вернулись, а пятнадцатого его уже взяли. Я через месяц узнала, что беременна. Решила оставить. Бог дал, думаю, пусть будет. Я и не знала толком, твой или его.

Лицо Марины высвечивалось бледным кругом. Глаз не видно. Вместо глаз темные пятна.

– Ты устала, – сказал Паша.

Марина молча пошла к себе. Она сбросила одежду и не стала смывать косметику, что безобразие. Легла прямо с крашеными глазами и под тоном. Не было сил. Да и какая разница? Прошлое опять надвинулось, как тень от бомбардировщика. Станцию разбомбило, сровняло с землей. И кажется, что следующая бомба попадет в макушку прямым попаданием. И она стоит, втянув голову в плечи, с живым свертком в руках, со свежим шрамом на животе.

Если раньше, потеряв «кучера», она могла идти переживать на выставку, то сейчас… Какая там выставка! Связана по рукам и ногам. В яслях Павлуша болел. Два дня походит, неделю дома сидит. В магазин и то не вырвешься. Полотенцем к кровати привяжешь – и за молоком, за хлебом. Бежишь обратно – в лифте слышно, как орет. Не орет даже – свищет.

В ателье взяли новую приемщицу. Все сроки вышли. Не может же ателье без приемщицы. Придется идти работать в садик – нянечкой, воспитательницей, кем возьмут. Там и накормят. И ребенок присмотрен. От прежних амбиций – один дым. Вот тебе и девятнадцатый век… Портниха Валя, добрая душа, отдала свою путевку. Заказчица ей достала, а она отдала. Мир не без добрых людей. Помогут. Не дадут пропасть. О себе можно забыть. Но надо жить для Павлуши. Он еще дурак, и еще долго она ему понадобится.

Вспомнила, как час назад сидели на берегу, запивали шашлык сухим вином. Как когда-то, так и теперь. Все повторяется. С той разницей, что тогда она была всем нужна, а сейчас никому. Ни они ей, ни она им. И все время в голове: Павлуша. Марина разговаривала с сыном на его языке, хоть это и непедагогично. «Пачет» вместо «плачет». И «кичит» вместо «кричит». Вдруг он сейчас проснулся, «пачет» и «кичит». А она тут – на пляже, среди посторонних людей.

В тишине заскреблась мышь. Марина с детства боялась мышей, испытывая перед ними почти мистический брезгливый ужас. Она поднялась, взяла одеяло, подушку и пошла в комнату к Паше. Бросила подушку на диван. Легла. Укрылась. Паша и Павлуша не пошевелились.

Мышь пилила зубами дерево. Их комнаты были соседними, и еще неизвестно, к кому мышь прорывалась, к ней или к Паше. Но сейчас это попиливание почему-то не пугало и даже показалось уютным. Марина не боялась, потому что рядом были Паша и Павлуша. Большой и маленький. Большой защитит ее, а маленького – она. Так, наверное, и выглядит конечная станция, когда есть в твоей жизни Большой и Маленький.

А мышь тихонечко работала с настойчивостью зубрилы, но у нее тоже была своя жизнь и своя программа на это раннее утро.

Пять фигур на постаменте

У сотрудницы отдела писем Тамары Кругловой запил муж после десятилетнего перерыва. За десять лет все вокруг и он сам успели забыть о тех смутных временах, когда его практически не видели трезвым. Это было так давно, что казалось, не было вообще. И больше не повторится. Но алкоголизм имеет манеру возвращаться с той же самой рожей, как будто не было десяти лет. Та же декорация, те же персонажи, та же драматургия. Играется старый спектакль. И тот же запах, который парит надо всем и проникает. Тамара называла это «запахом разбитых надежд».

Раньше, десять лет назад, у него в больнице была своя койка, и он, входя в запой, сдавал себя государству. Нянечка в палате, баба Феня, выгребая мусор из тумбочки, говорила:

– Неаккуратные эти художники…

Муж был не художник, а скульптор. И довольно-таки выдающийся. Его скульптуры время от времени покупали в других странах и ставили у себя на площадях. Он считался талантливым.

В начале их любви это имело значение – фактор таланта, избранности. Потом, со временем, он вынес этот фактор в мастерскую. А для дома оставил болезни и дурное настроение.

В мастерской он витал, парил или как там это у них называется. Туда приходили люди, в том числе и молодые женщины, клубились застолья, разговоры об умном. Они ели, пили, закусывая солеными грибочками и огурчиками, которые солила на зиму и закручивала в банки Тамарина мама.

Ей было жалко ценного продукта, жаль маминых трудов, но она терпела. Конечно, хорошо, когда муж никакая не знаменитость и не общественный человек, принадлежащий обществу, а твой, и только твой. И можно взять его под ручку, руку калачиком, и пойти в гастроном, и вместе принести картошку в пакетах. Но где ж таких напасешься… Надо кому-то и с талантливыми жить.

Скульптуры то покупали, то не покупали. А есть надо было каждый день и каждый день растить сына. И Тамара крутилась колбасой, превратилась в «тетку с авоськами». Болела нога от тромбофлебита, и она привыкла ходить на полусогнутой ноге и видела себя со стороны: на полусогнутых, с тяжелыми авоськами в обеих руках, отклячив зад, выпятив грудь, взор в перспективу.

На мужа переложить ничего нельзя. Он талантлив. Сын кашляет. Мать руководит. Но Тамара утешала себя тем, что не она первая, не она последняя. Сегодня, в восьмидесятые годы двадцатого века, семья стоит на женщине. Поэтому женщины – как бурлаки на Волге. А у мужчин появилась возможность быть честными и неподкупными и не зарабатывать денег.

Итак, муж запил после десятилетнего перерыва. Перерыв случился по причине испуга. Его испугал знакомый врач: он сказал, что через полгода такой жизни произойдет разжижение мозгов. Муж представил свои уникальные мозги жидкими и бросил пить в одночасье. За десять лет испуг постепенно рассосался, и все началось по новой.

Тамара сказала, что, если он сейчас же, сию минуту не сдаст себя государству, она повесится. Он не то чтобы поверил, но насторожился и стал звонить знакомому наркологу, чтобы тот к нему зашел и заодно принес с собой. А Тамара ушла в редакцию, где она трудилась в отделе писем.

Когда-то, до своей осложненной любви, Тамара обожала свои письма. Ее звали Томка-золотоискатель, потому что она искала золотые крупицы судеб, тем, проблем. Потом уже своя судьба, тема и проблема выросли до необъятных размеров и застили весь свет.

Можно было бы развестись, но тогда, как ей казалось, он пропадет. Можно остаться, но тогда пропадешь сама. Жизнь с алкоголиком – как война. Передвижение по обстреливаемой местности. Пробежишь несколько метров – упадешь. Снова подхватишься, пробежишь – упадешь. И никогда не знаешь, что будет завтра. И даже сегодня вечером.

Знакомый врач-психиатр, тот самый, что напугал, защитил кандидатскую диссертацию на тему «Жены алкоголиков». Так что жены алкоголиков – это отдельная социальная прослойка, ее можно объединить в особую группу или вид.

Тамара пребывала в этих или похожих раздумьях, когда ее вызвал к себе начальник отдела, Владимир Алексеевич, сокращенно Влад.

– Вы не хотите поехать в командировку? – спросил Влад. – Очень интересное письмо. Солдат ударил тещу топором по голове.

– Не хочу, – ответила Тамара.

– А можно узнать почему?

– У меня семья. Поэтому.

В отдел писем пишут, как правило, те, кто чем-то недоволен и с чем-то не согласен. Тугой непрекращающейся волной плывут в редакцию вздохи, слезы, недоуменные вопросы. Люди ищут высшей справедливости. Редакция – высший суд. А редактор – так им представляется – высший судия. Когда-то в ранней молодости и потом десять лет после молодости Тамара стремилась к этой самой справедливости превыше всего и готова была пожертвовать руку, ногу, глаз – любой парный орган. А теперь ей больше всего хотелось бы шальвары с бубенчиками и – в гарем. Пусть у ее мужа в гареме будет еще хоть сорок жен. Главное, чтобы ее содержали и не приставали.

– А журналистское тщеславие у вас есть? – спросил Влад, начиная раздражаться. Его раздражение сгустилось над Тамариной макушкой, как облако.

Тамара промолчала. Время и жизнь съели ее тщеславие. Ей было совершенно безразлично, кто кого ударил и за что. Ее, между прочим, тоже бьет жизнь топором по голове. Однако она никуда не пишет и никому не жалуется. Внешне все выглядит даже очень цветисто: благополучная жена, и не какого-нибудь клерка, а талантливого человека, пусть не с мировым, но с европейским именем. Мать своего десятилетнего сына. Дочь своей любящей мамы. Это все внешне. А внутренне: борьба за выживание днем и сиротливая постель ночью. Тамара уже забыла, какого она рода. Промежуточного. Ни мужчина, ни женщина. И мужчина и женщина.

Подруги чирикали про свою личную жизнь. У нее на личную жизнь не оставалось ни времени, ни сил. А если даже и оставалось бы – нельзя ни с кем поделиться. Нельзя бросать тень на своего мужа, ибо он – общественное достояние. И компрометировать его – значит покушаться на государственную ценность. Вот и приходится тащить на себе жизнь, жилы на ногах выпирают, того и гляди пуп развяжется, и все это с жизнеутверждающей улыбкой, как на первомайском параде.

Назад Дальше