Удовольствие, которое испытывали две прелестные гостьи бедной принцессы, видя ее ликование, еще усиливалось благодаря простоте ее обращения и той атмосфере полнейшего равенства, какую она создала вокруг себя. Когда наступала ее очередь, она вставала, меняла тарелки, сама разрезала торты, с трогательной детской радостью прислуживая своим подругам.
– Ах, если я и не была рождена для жизни, где царит равенство, – говорила она, – то любовь открыла мне его сущность, а горе, которое мне причинил мой титул, показало всю нелепость предрассудков, связанных с происхождением и саном. Сестры у меня совсем другие. Сестра фон Анспах[64] скорее взойдет на эшафот, нежели первая поклонится какой-нибудь нецарствующей особе. Другая сестра, маркграфиня Байрейтская[65] (в обществе Вольтера она играет роль философа и вольнодумца), выцарапала бы глаза любой герцогине, если бы та позволила себе носить шлейф на дюйм длиннее, чем у нее. И все это потому, что они не любили! Всю свою жизнь они проведут в том безвоздушном пространстве, которое именуют «достоинством своего ранга». Так они и умрут, набальзамированные, словно мумии, в своем величии. Правда, они никогда не испытают моих горьких мучений, но за всю свою жизнь, отданную этикету и придворным торжествам, они не узнают таких минут беззаботности, радости и доверия, какими наслаждаюсь сейчас я с вами! Дорогие мои подружки, пусть мой праздник станет еще более радостным, – говорите мне сегодня «ты». Я хочу быть для вас Амалией. Никаких высочеств! Просто Амалия. Ага, фон Клейст, я вижу, ты хочешь отказать мне. Жизнь при дворе испортила тебя – волей-неволей ты надышалась его вредоносных испарений. Ну, а ты, дорогая Порпорина? Правда, ты актриса, но мне кажется, у тебя цельная натура, и ты исполнишь мое невинное желание.
– Да, дорогая Амалия, охотно, если это может доставить тебе удовольствие, – смеясь ответила Порпорина.
– О небо! – воскликнула принцесса. – Если бы ты знала, что я испытываю, когда слышу это «ты», когда меня называют Амалией! Амалия! Ах, как звучало это имя в его устах! Когда его произносил он, мне казалось, что это самое красивое, самое нежное имя, каким когда-либо называли женщину.
Постепенно душевный подъем принцессы дошел до того, что она забыла о себе и стала думать о своих подругах. И когда ей удалось почувствовать себя равной им, она сделалась такой великодушной, такой счастливой, такой доброй, что инстинктивно сбросила с себя броню горечи и желчи, в которую ее заковали годы страсти и скорби. Она перестала говорить о себе и только о себе, отказалась от мелочного любования приветливостью и простотой своего обращения, начала расспрашивать госпожу фон Клейст о ее семье, об обстоятельствах ее жизни, о ее чувствах, чего не делала с той поры, как собственные горести целиком завладели ее душой. Ей захотелось также познакомиться с жизнью артистов, с душевными волнениями, связанными со сценой, узнать мысли и привязанности Порпорины. Полная доверия, она и сама его излучала и, с огромной радостью читая в душе других, она убедилась, что эти два создания, которые до сих пор казались ей совсем иными, не такими, как она, в действительности ничем от нее не отличаются, что они столь же заслуживают уважения перед лицом Бога, столь же одарены природой, – словом, что эти создания столь же значительны на земле, как и она сама, давно уже уверившаяся в своем превосходстве над всеми другими.
Особенно поразила ее Порпорина, чьи простодушные ответы и милая откровенность преисполнили ее восхищением и симпатией.
– Ты просто ангел, – сказала она. – И это ты, актриса! В твоих словах и мыслях больше благородства, чем в словах и мыслях всех коронованных особ, каких я знаю. Ты внушаешь мне безграничное уважение, я просто влюбилась в тебя. Но и ты должна полюбить меня, прекрасная Порпорина. Открой мне сердце, расскажи о своей жизни, о своем происхождении, воспитании, о своих увлечениях, даже о своих ошибках, если они у тебя были. Но это могли быть лишь благородные ошибки, вроде моей, а моя вовсе не тяготит мою совесть: она таится в святая святых моего сердца. Сейчас одиннадцать часов, впереди у нас вся ночь, наша маленькая «оргия» подходит к концу – ведь мы теперь просто болтаем, и я вижу, что вторая бутылка шампанского окажется лишней. Прошу тебя – расскажи мне свою историю. Мне кажется, если я узнаю твое сердце, если увижу картину жизни, в которой все для меня будет ново и незнакомо, это даст мне более правильное представление об истинном нашем долге на земле, чем все мои бесплодные размышления. Я чувствую, что способна слушать тебя так внимательно, с таким интересом, с каким никогда прежде не могла слушать что-либо, не связанное с предметом моей страсти. Исполнишь ты мое желание?
– Я охотно сделала бы это, принцесса… – начала Порпорина.
– Принцесса? Кого ты имеешь в виду? – шутливо перебила ее принцесса Амалия.
– Я хочу сказать, милая Амалия, – ответила Порпорина, – что охотно сделала бы это, не будь в моей жизни одной тайны, очень важной, почти зловещей тайны, с которой связано все остальное, и никакая потребность открыться, излить душу не позволяет мне выдать ее.
– Так знай же, дорогое дитя, что она мне известна, твоя тайна! И если я не сказала тебе об этом в начале ужина, то единственно из страха совершить нескромность. Однако теперь я чувствую, что моя дружба к тебе может смело стать выше этого страха.
– Вам известна моя тайна! – вскричала пораженная Порпорина. – О, принцесса, простите меня, но мне это кажется невероятным.
– Штраф! Ты опять назвала меня принцессой.
– Прости, Амалия, но ты не можешь знать мою тайну, если только и в самом деле не поддерживаешь связь с Калиостро, как уверяют многие.
– Я давно уже слышала о твоем приключении с Калиостро и умирала от желания узнать подробности, но, повторяю, сегодня мною движет не любопытство, а искренняя дружба. Так вот, чтобы тебя ободрить, скажу тебе – с сегодняшнего утра я отлично знаю, что синьора Консуэло Порпорина может, ежели пожелает, носить на законном основании титул графини Рудольштадтской.
– Ради всего святого, принцесса… Нет, Амалия… Кто мог рассказать вам?
– Милая Рудольштадт, неужели ты не знаешь, что моя сестра, маркграфиня Байрейтская, сейчас в Берлине?
– Знаю.
– И с нею ее доктор Сюпервиль?[66]
– Ах так! Сюпервиль нарушил свое слово, свою клятву. Он рассказал все!
– Успокойся. Он рассказал только мне, и притом под большим секретом. Впрочем, я не понимаю, почему ты так уж боишься предать гласности это дело – ведь оно обнаруживает лучшие стороны твоей натуры, а повредить уже никому не может. Все члены семейства Рудольштадт умерли, за исключением старой канониссы,[67] да и та, очевидно, не замедлит последовать в могилу за своими братьями. Правда, у нас в Саксонии существуют князья Рудольштадтские, твои близкие родственники – троюродные братья. Они очень кичатся своим именем, но если тебя поддержит мой брат, то это имя будешь носить ты, и они не посмеют протестовать… Впрочем, возможно, ты все еще предпочитаешь носить имя Порпорины? Оно не менее славно и гораздо более благозвучно.
– Да, таково и в самом деле мое желание, что бы ни случилось, – ответила певица. – Но мне бы очень хотелось узнать, по какому поводу господин Сюпервиль рассказал вам обо всем. Когда я это узнаю и совесть моя будет свободна от данной клятвы, обещаю вам… обещаю тебе рассказать подробности этого печального и странного брака.
– Вот как это произошло, – сказала принцесса. – Одна из моих фрейлин заболела, и я попросила передать Сюпервилю, – а мне уже сообщили, что он находится в замке, при особе моей сестры, – чтобы он заехал посмотреть больную. Сюпервиль – человек умный, я знала его еще тогда, когда он постоянно жил здесь. Он никогда не любил моего брата, и тем удобнее было мне завязать с ним беседу. Случайно разговор зашел о музыке, об опере и, следовательно, о тебе. Я сказала ему о тебе столько лестного, что он – то ли желая сделать мне приятное, то ли искренне, – перещеголял меня и начал превозносить тебя до небес. Я слушала его с большим удовольствием, но заметила, что он чего-то недоговаривает; он намекал на какие-то романтические, даже захватывающие события, имевшие место в твоей судьбе, и на такое душевное величие, какого я, при всем моем добром к тебе отношении, якобы не могу себе представить. Признаюсь, я стала очень настаивать, и в его оправдание могу сказать, что он заставил долго себя упрашивать. Наконец, взяв с меня слово не выдавать его, он рассказал о твоем браке с умирающим графом Рудольштадтом и о твоем великодушном отречении от всех прав и преимуществ. Теперь ты видишь, дитя мое, что можешь со спокойной совестью рассказать мне все остальное, если у тебя нет других причин это скрывать.
– Хорошо, – после минутной паузы сказала Порпорина, поборов свое волнение, – этот рассказ неминуемо пробудит во мне тяжелые воспоминания, особенно тяжелые с тех пор, как я нахожусь в Берлине, но я отвечу доверием на сочувствие и интерес вашего высочества… то есть, я хочу сказать, моей доброй Амалии.
– Хорошо, – после минутной паузы сказала Порпорина, поборов свое волнение, – этот рассказ неминуемо пробудит во мне тяжелые воспоминания, особенно тяжелые с тех пор, как я нахожусь в Берлине, но я отвечу доверием на сочувствие и интерес вашего высочества… то есть, я хочу сказать, моей доброй Амалии.
VII
– Я родилась в одном из уголков Испании.[68] Не знаю точно, где именно и в каком году это было, но сейчас мне двадцать три или двадцать четыре года. Имя моего отца мне неизвестно, и думаю, что моя мать тоже не знала имени своих родителей. В Венеции ее называли Zingara – цыганкой, а меня Zingarella – цыганочкой. Моей покровительницей, по желанию матери, стала Maria del Consuelo, что по-французски означает Богоматерь Утешения. Первые мои годы прошли в бродяжничестве и нужде. Мы с матерью всюду ходили пешком и песнями зарабатывали на хлеб. Смутно припоминаю, что в чешских лесах нас радушно приняли в каком-то замке, где красивый юноша по имени Альберт, сын владельца замка, был со мной очень ласков и подарил моей матери гитару. Этот замок был замком Исполинов, и настал день, когда я отказалась сделаться его хозяйкой, а этим юношей был граф Альберт Рудольштадт, чьей супругой мне суждено было стать.
Десяти лет от роду я начала петь на улицах. Однажды, когда я пела свою песенку на площади святого Марка[69] в Венеции, перед входом в какое-то кафе, маэстро Порпора – он как раз находился там, – пораженный моим голосом, слухом и естественной манерой пения, которую я переняла от матери, подозвал меня, стал расспрашивать, проводил меня до моей лачуги, дал матушке немного денег и обещал ей устроить меня в scuola dei mendicanti,[70] одну из тех бесплатных музыкальных школ, каких так много в Италии и откуда выходят все знаменитые артисты обоего пола, ибо ими руководят лучшие учителя. Я сделала там большие успехи, и вскоре маэстро Порпора очень привязался ко мне, что немедленно вызвало ревность и неприязнь других учениц. Их несправедливая злоба и презрение к моим лохмотьям рано приучили меня к терпению, выдержке и покорности судьбе.
Не помню, когда именно я увидела его впервые, но твердо знаю, что в семь или восемь лет я уже любила одного юношу, или, вернее, мальчика, заброшенного сироту, который так же, как я, обучался музыке благодаря чьему-то покровительству и состраданию и так же, как я, проводил на улице целые дни. Наша дружба, или наша любовь, ведь это было одно и то же, была целомудренным и восхитительным чувством. Невинные, мы вместе бродили по улицам в те часы, которые не были отданы музыке. Матушка, тщетно пытавшаяся разлучить нас, наконец согласилась признать нашу взаимную склонность, но, лежа на смертном одре, взяла с нас слово, что мы поженимся, как только будем в состоянии прокормить семью своим трудом.
Когда мне было восемнадцать или девятнадцать лет, я уже пела довольно хорошо. Граф Дзустиньяни, знатный венецианец, владелец театра Сан-Самуэле, услыхал однажды мое пение в церкви и пригласил меня на первые роли, желая заменить Кориллу – красивую женщину и искусную певицу, которая до того была его любовницей, но изменила ему. Этот самый Дзустиньяни и был покровителем моего жениха Андзолето. Андзолето пригласили на главные мужские роли одновременно со мною. Первые наши выступления проходили с огромным успехом. Андзолето обладал великолепным голосом, необыкновенным природным дарованием и обольстительной внешностью; ему покровительствовали самые красивые дамы. Но он был ленив, у него не было такого искусного и усердного учителя, как у меня. Его успех оказался менее блистательным. Сначала это вызвало у него огорчение, потом досаду, наконец, зависть, и так я утратила его любовь.
– Возможно ли? – воскликнула принцесса Амалия. – Из-за такой ничтожной причины? Так он, значит, был очень дурной человек?
– Увы, принцесса, нет. Но он был тщеславен, как все актеры. Он стал искать покровительства певицы Кориллы, впавшей в немилость, а потому озлобленной, и она отняла у меня сердце Андзолето, а его быстро научила, как оскорбить и ранить мое. Однажды вечером маэстро Порпора, – а он всегда восставал против нашей любви, ибо, по его мнению, женщина, чтобы стать великой артисткой, должна оставаться чуждой любому влечению сердца, любому проявлению страсти, – итак, маэстро Порпора помог мне обнаружить измену Андзолето. А на следующий вечер сам граф Дзустиньяни объяснился мне в любви, чего я никак не ожидала и что глубоко меня оскорбило. Андзолето притворился, будто ревнует меня, будто верит, что я уступила графу… Он попросту хотел порвать со мной. Ночью я убежала из дома и явилась к моему учителю. Этот человек умеет быстро принимать решения, а меня он научил так же быстро выполнять то, что решено. Он дал мне рекомендательные письма, небольшую сумму денег, объяснил маршрут путешествия, посадил в гондолу, проводил за пределы города, и на рассвете я одна отправилась в Богемию.
– В Богемию! – повторила госпожа фон Клейст, пораженная мужеством и добродетелью Порпорины.
– Да, сударыня, – подтвердила молодая девушка. – На нашем языке – языке кочующих актеров – мы часто употребляем выражение «бродить по Богемии», когда хотим сказать, что пускаемся на волю случая, что идем на риск бедной, полной трудов, а иногда далеко не безупречной, жизни цыган, которых по-французски называют также богемцами. Но я-то отправилась не в ту символическую Богемию, в которую как будто послала меня судьба вместе со множеством мне подобных, а в несчастную рыцарскую страну чехов, на родину Гуса и Жижки, в Бемервальд,[71] словом – в замок Исполинов, где мне оказало самый радушный прием все семейство Рудольштадтов.
– Почему ты поехала именно к ним? – спросила принцесса, слушавшая ее с большим вниманием. – Помнили они о том, что видели тебя ребенком?
– Нет. И я тоже совершенно забыла об этом. Лишь много времени спустя случайно граф Альберт вспомнил сам и напомнил мне об этом маленьком приключении. Дело в том, что мой учитель Порпора, в бытность свою в Германии, очень дружил там с главой семьи – достопочтенным Христианом Рудольштадтом. А молодой баронессе Амалии, его племяннице, требовалась гувернантка, или, вернее, компаньонка, которая бы делала вид, что учит ее музыке, и разгоняла скуку суровой и унылой жизни обитателей Ризенбурга.[72] Ее благородные и добрые родные приняли меня по-дружески, почти по-родственному. Несмотря на все мое желание, я ничему не научила мою хорошенькую и капризную ученицу, и…
– И граф Альберт влюбился в тебя, как того и следовало ожидать.
– Увы, принцесса, я не могу так легко говорить об этой серьезной и печальной истории. Граф Альберт считался помешанным. Благородная душа, восторженный ум сочетались в нем с большими странностями, с необъяснимыми, болезненными причудами воображения.
– Сюпервиль рассказывал мне об этом, но сам он ничему не верит, и я ничего не поняла. Молодому графу приписывали какие-то сверхъестественные свойства, дар пророчества, ясновидения, способность делаться невидимым… Его семья рассказывала самые невероятные вещи… Но ведь все это невозможно, и, надеюсь, ты тоже этому не веришь?
– Избавьте меня, принцесса, от мучительной необходимости высказывать мнение о том, что недоступно моему пониманию. Я видела непостижимые вещи, и порой граф Альберт казался мне каким-то неземным существом. А бывало и так, что я видела в нем лишь несчастного человека, который именно вследствие избытка своих добродетелей был лишен светоча разума. Но никогда он не был в моих глазах обыкновенным смертным. В лихорадочном бреду и в спокойном состоянии, в порыве восторга и в припадке уныния, всегда он был самым лучшим, самым справедливым, самым мудрым и просвещенным, самым поэтически-вдохновенным из всех людей в мире. Словом, я никогда не смогу думать о нем или произносить его имя иначе, как с трепетом глубокого уважения, глубокого умиления, но также и некоторого страха: ведь невольной, но не вполне безвинной причиной его смерти являюсь именно я.
– Осуши свои прекрасные глаза, дорогая графиня, соберись с духом и продолжай. Поверь, что я слушаю тебя без малейшей иронии и без пошлого легкомыслия.
– Он полюбил меня, но я долго не подозревала об этом. Он никогда не обращался ко мне ни с единым словом и, казалось, даже не замечал моего присутствия в замке. Пожалуй, он впервые обратил на меня внимание в ту минуту, когда услышал мое пение. Надо вам сказать, что сам он был замечательным скрипачом, и невозможно даже вообразить себе, как совершенна его игра. Впрочем, я уверена, что была единственной в Ризенбурге, кому довелось слышать игру графа Альберта, ибо его семейство даже не подозревало о несравненном таланте графа. Так что его любовь ко мне родилась в порыве восторга и родства душ, вызванном любовью к музыке. Его кузина баронесса Амалия – он был помолвлен с ней в течение двух лет, но не любил ее – рассердилась на меня, хотя тоже не любила его. Она высказала мне свою досаду откровенно, но без злобы, так как, несмотря на свои недостатки, обладала некоторым великодушием. Холодность Альберта, грусть, царившая в замке, – все это наскучило ей, и в одно прекрасное утро она покинула нас, похитив, если можно так выразиться, барона Фридриха – своего отца, брата графа Христиана; барон был человек добрый, но ограниченный, с ленивым умом и бесхитростным сердцем, покорный раб своей дочери и страстный охотник.