Это случилось в наш третий вечер.
Мне кажется, это само по себе заслуживает упоминания. Тогда для меня это был очень даже весомый повод для гордости — переспать с девушкой уже на третьем свидании, — как будто я планировал это заранее. Разумеется, я ничего подобного не планировал.
Все, что было до постели, было почти полностью невербально. Хотя, вероятно, у каждого из нас были на это свои причины. Мы снова ходили в кино. На этот раз — на старый фильм «Les Liaisons Dangereuses»,[84] модернизированную версию романа в постановке Роже Вадима с Жанной Моро в роли Жюльетты и (к нашему обоюдному удовольствию) язвительным Борисом Вианом в одной из эпизодических ролей.
Когда мы вышли из кинотеатра, я как бы между прочим упомянул о запасах кальвадоса у меня дома. Это здесь, совсем рядом.
В квартире все было так, как я оставил, выходя из дома, — то есть так, как и было задумано. Относительный порядок, но сразу понятно, что хозяин квартиры не зацикливается на чистоте. Книги лежат раскрытыми, как будто я их читаю (и некоторые я действительно читал — в каждой хорошей лжи обязательно должна быть доля правды). Свет приглушен, горят только бра в углах — по вполне очевидным причинам, но еще и на тот случай, если, пока меня не было дома, наружу вдруг вылезло какое-нибудь особенно вредное предательское пятно. Бокалы убраны в шкафчик, но предварительно тщательно вымыты и даже высушены, а не вытерты полотенцем, чтобы на стекле не осталось разводов.
Когда мы вошли, я как бы мимоходом бросил пиджак на кресло, чтобы — когда я предложу Анник сесть — она бы села на диван (вряд ли она бы села на кровать, хотя днем я ее застилал индийским покрывалом, а сверху бросал декоративные подушки). Мне совсем не хотелось напороться самым интересным местом на ручку кресла, если вдруг так получится, что я наброшусь на Анник и буду ее соблазнять. На самом деле мои размышления были совсем не столь грубыми, как это может показаться; на самом деле я ужасно робел, и мне самому было стыдно за такие вот мысли. Хотя я думал об умозрительном, условном будущем, а вовсе не о том будущем, которое обязательно должно быть. Условное время — оно вообще самое лучшее время. Оно сводит ответственность к минимуму.
Вот так мы и расселись. Я — в кресле, она — на диване. Мы сидели, попивали кальвадос и смотрели друг на друга. У меня не было проигрывателя. «Может быть, поиграем на игровом автомате?» — подобное предложение казалось не вполне уместным. Так что мы просто сидели и смотрели. Я из последних сил заставлял себя не выдумывать темы для разговоров. В какой-то момент я задумался, как правильно перевести на французский «свободная любовь». L'amour libre? Я рад, что так и не узнал ответа на этот вопрос.
Мне почему-то казалось, что Анник чувствует себя гораздо спокойнее, чем я. Интересно, так бывает всегда? Ну, когда тебе кажется, что второму легче? В конце концов, французский был для нее родным языком, и если бы ей было что сказать, она бы наверняка сказала. Но она молчала; я тоже молчал. И в целом все это складывалось в нечто большее, чем обычное неловкое молчание — затянувшуюся паузу в разговоре. Это было молчание по обоюдному согласию в сочетании с предельной сосредоточенностью на другом человеке; я даже не подозревал, что молчание может быть таким чувственным. Сила этого молчания исходила из его непосредственности. Всякий раз, когда я впоследствии пытался воссоздать эту почти эротическую тишину, у меня ничего не получалось.
Мы сидели футах в шести друг от друга, полностью одетые, но тот эротический накал, что был между нами, был гораздо сильнее и тоньше, чем те яростные и торопливые битвы в постели, которые я узнал впоследствии. Мы отнюдь не таращились друг на друга выпученными глазами, как это бывает в кино в преддверии постельных сцен. Мы смотрели друг другу в глаза с искренним восхищением и восторгом, время от времени отводя глаза, но потом снова сцепляясь взглядами. Каждое новое открытие — куда бы ни падал взгляд — несло с собой новый прилив восторга; каждое подергивание мышцы, легкое дрожание губ, прикосновение рукой к лицу — все несло в себе скрытый смысл, исполненный тихой нежности и недвусмысленный, как казалось тогда.
Мы сидели так почти час, а потом как-то так получилось, что мы оказались в постели. Это было неожиданно. Я не скажу, что был разочарован. Все это было так интересно; но все равно — неожиданно. То, чего я с таким вожделением ждал столько лет, почти ничего собой не представляло; то, о чем я вообще не знал, оказалось забавным. В смысле пенисуального удовольствия я не узнал практически ничего нового. И наше недолгое «упражнение» прошло под знаком неловкости и любопытства. Но зато все остальное… то, о чем не пишут в книгах и что не показывают в кино… эта восхитительная смесь силы, нежности и чистой и дерзкой радости, когда ты полностью овладеваешь податливым женским телом — почему я об этом не знал? Почему в книгах не пишут о том футбольном фанате, который беснуется у тебя в сознании: трещит трещоткой, и размахивает шарфом, и орет «Вперед!», и топочет ногами? И еще было прикольное чувство, что с плеч упал некий груз; что ты наконец сделался полноправным членом громадного общества под названием «человечество» и что теперь ты не умрешь полным профаном.
Когда все закончилось (эта фраза так много значила для меня в ранней юности; фраза, которая, заставая тебя врасплох, вырывала тебя из монотонного течения будней и вызывала мгновенную эрекцию; фраза, которую мне больше всех других фраз хотелось скорей написать о себе); когда все закончилось, когда трибуны умолкли и опустели, а оголтелый фанат у меня в сознании убрал трещотку и заправил под куртку шарф; итак, когда все закончилось, я задремал, тихо мурлыча себе под нос:
— Когда все закончилось… когда все закончилось… Письмо, которое я написал Тони на следующий день, не сохранилось (во всяком случае, по его словам). Может быть, он из дружеских чувств просто не хочет мне напоминать о непомерной восторженности моей ранней эпистолярной прозы. Но зато у меня сохранился его ответ.
Дорогой Крис,
я выгладил и поднял флаги и заказал фейерверк над Темзой и праздничные транспаранты. Стало быть, ты наконец стащил с девушки трусики и стал мужчиной. Позволю себе позаимствовать или, вернее, украсть (поскольку вряд ли она потребует ее обратно) фразу из письма одной моей подруги. В общем, ты «снял с себя груз невинности». Народ ликует. Гип-гип-ура. Теперь тебе можно читать «Les Fleurs du Mal»[85] в полном издании для взрослых, и я могу сказать тебе каламбур, который сочинил буквально на днях: «Elle m'a dit des maux d'amour».[86] Как оно с точки зрения грамматики, нормально? Я уже стал забывать.
Высказав это — или, вернее, cela dit, — я должен заметить из дружеских чувств (не говоря уж о долге перед истиной), что хотя содержание твоего письма принесло мне несказанное облегчение, за что я искренне тебе благодарен, тон его оставляет желать лучшего. Мне понравились фрагменты с наблюдениями и впечатлениями, но знаешь ли… в общем, чтобы долго не распространяться: тебе вовсе не обязательно в нее влюбляться. Совершенно не обязательно. Сейчас из тебя хлещут эмоции, я понимаю, но переспать с девушкой — еще не значит, что надо терять голову. Также я понимаю, что тебе неприятно все это выслушивать и что я скорее всего напрасно трачу время — ты все равно не проникнешься, если вообще станешь слушать. Но если даже ты не будешь слушать меня, то вспомни хотя бы старую французскую пословицу (которую я перевожу на английский специально для твоего ослепленного любовью рассудка). «В любви один всегда целует, а второй лишь подставляет щеку для поцелуя». Кстати, может, прислать тебе Durex'a?[87]
Будь плохим мальчиком и оставь мне хотя бы одну резинку.
С любовью, Тони.Это было письмо из тех, которые ты читаешь по диагонали, улыбаешься про себя и больше ни разу не перечитываешь. Есть смысл давать советы людям неискушенным и неопытным; но советовать тем, кто уже узнал жизнь, ее горькие и до абсурда сладостные аспекты, — только зря тратить почтовые марки. К тому же мы с Тони начали отдаляться друг от друга. Наших общих врагов больше не было рядом; а наши взрослые увлечения и восторги оказались не столь созвучны, как наши юношеские объекты для ненависти и насмешек.
Так что единственный совет, который я был готов воспринять в то время, звучал примерно:
— Нет. Только не так.
— Извини. А так?
— Ну, почти…
— Ага, если мне повезет, у меня, может быть, и получится.
— Вот так уже лучше.
— Ага, понимаю. Ты хочешь сказать…
— Ммммм.
Вначале мне пришлось немало поммммэкать и поахать. Как выяснилось, на практике все происходит совсем не так, как пишут в книгах. Разумеется, в школе мы прочли все, что положено. Мы штудировали «Леди Чаттерлей» и мечтали о женских грудях, которые будут раскачиваться у тебя перед лицом, как два живых колокола, и о капельках пота, которые будут блестеть на коже, когда наши тела сплетутся в первобытном любовном действе. Мы зачитывались классической индийской литературой (в результате чего в течение нескольких месяцев мастурбировали куда более энергично, чем раньше, предвкушая, как это будет по-настоящему). Мы размышляли — в таком сладостном полуиспуге — о всяких специальных мазях и притираниях.
— Ага, если мне повезет, у меня, может быть, и получится.
— Вот так уже лучше.
— Ага, понимаю. Ты хочешь сказать…
— Ммммм.
Вначале мне пришлось немало поммммэкать и поахать. Как выяснилось, на практике все происходит совсем не так, как пишут в книгах. Разумеется, в школе мы прочли все, что положено. Мы штудировали «Леди Чаттерлей» и мечтали о женских грудях, которые будут раскачиваться у тебя перед лицом, как два живых колокола, и о капельках пота, которые будут блестеть на коже, когда наши тела сплетутся в первобытном любовном действе. Мы зачитывались классической индийской литературой (в результате чего в течение нескольких месяцев мастурбировали куда более энергично, чем раньше, предвкушая, как это будет по-настоящему). Мы размышляли — в таком сладостном полуиспуге — о всяких специальных мазях и притираниях.
Я не скажу, что книги, которые мы читали, принесли нам какой-то вред; я упрекаю их только за то, что они создают неверное представление о расположении и действии мышц и сухожилий. В первый раз, когда я попробовал поэкспериментировать с Анник в плане поз и техники (на самом деле мне не очень-то и хотелось, просто я боялся, что, если не попробую чего-нибудь этакого, меня сочтут скучным и неинтересным), я пережил настоящее потрясение. Я лежал на Анник в позе, которую я презрительно называл «позой миссионера» (теперь-то я понимаю, что и миссионеры тоже кое-что знают об этом деле), и решил этак небрежно и как бы в порыве страсти сесть на нее верхом. Я закинул правую ногу на левую ногу Анник, согнул ее и улыбнулся. Потом я попробовал сдвинуть левую ногу. Когда я уже укладывал ее на правую ногу Анник, я вдруг потерял равновесие и упал лицом вперед, впечатавшись носом ей в ухо. Хорошо, что она успела отвернуться, иначе я бы врезался лбом ей в нос. Из-за резкого рывка у меня что-то оборвалось в левом яичке — мне показалось, что оно вообще сейчас оторвется, — мой член оказался зажатым и тоже, казалось, сейчас оторвется, правую ногу свело. Анник убрала голову, и я зарылся лицом в подушку. Руки были свободны, но толку от этого было мало.
— Прости, я сделал тебе больно, — пробормотал я, когда мне удалось наконец повернуть голову и глотнуть воздуха.
— Ты мне чуть нос не сломал.
— Извини.
— Что ты пытался изобразить?
— Я хотел сесть вот так… ой…
Мне опять свело ногу, но зато мой обмякший член выскользнул из Анник, и мне удалось перевалиться на бок.
— Ага, понятно.
Она притянула меня к себе, слегка приподняла бедра, чтобы мне было удобней в нее войти, я передвинул ноги, и вдруг у нас все получилось. У нас получилось! Та самая поза! Верхом на женщине на коленях… у нас получилось! Футбольный фанат с трещоткой захлебнулся восторгом. Раз, два, три, четыре, пять — кому «спасибо» надо сказать?
— А почему ты решил поменять позу? — спросила Анник с улыбкой, когда я сел на нее, тоже весь расплываясь в улыбке. (О Господи, может быть, так заниматься любовыо нельзя, пусть даже и с девушкой, которая не озабочена католическими приличиями.) Но нет; ее улыбка была чуть озадаченной, но терпимой.
— Я подумал, что так будет хорошо, — сказал я и добавил уже честнее: — Я читал про такую позу.
Она опять улыбнулась и убрала с лица волосы.
— И как оно, хорошо?
(Ну, больно не было; но и особенно хорошо тоже не было. Согнутые в коленях ноги быстро затекли, во всем теле чувствовалось напряжение. И вообще я себя чувствовал как культурист на соревнованиях, застывший в натужной позе перед судейской коллегией. Тем более вскоре я выяснил, что не могу сдвинуться ни на дюйм. Все делала только партнерша.)
— Даже не знаю.
— А там, в книжке, было написано, что будет хорошо?
— Я не помню. Там было сказано, что так можно. Но если бы было нехорошо, они бы не стали ее описывать, эту позу, — правильно?
Про себя я подумал, что, может быть, если использовать смазку, то заниматься любовью в таком положении будет легче. Анник все же не выдержала моего серьезного тона и рассмеялась. Я тоже расхохотался, из-за спазмов внизу живота моя мужская принадлежность опала и выскользнула из Анник, и мы еще долго смеялись, обнявшись.
Уже потом, вспоминая об этой поразительной откровенности, я понял, что именно из-за нее я стал задумываться о серьезных вещах. Это были такие мысли, которые ни к чему не приводят и скорее порождают вопросы, нежели дают ответы. В те ночи, когда я спал один, я копался в себе, выискивая какие-то знаки, которые намекнули бы мне, влюблен я все-таки или нет. Я не спал почти до утра, мучаясь вопросами о любви, и в конце концов заключал, что раз я не сплю всю ночь, значит, я определенно влюблен.
Но когда я был с ней, все было по-другому. Легче и проще. Ее честность была заразной; хотя, как мне кажется, в моем случае дело было не только в желании быть искренним, но и в чисто нервной реакции. Анник была первой, с кем я полностью расслаблялся. Раньше — даже с Тони — я старался быть честным как бы с позиций беспристрастного наблюдателя. Это была умозрительная, сознательно декларируемая честность, рассчитанная на эффект. Теперь же, хотя внешне все это смотрелось как раньше, внутри я ощущал себя по-другому.
Вскоре я обнаружил, что очень легко впадаю в это новое настроение, хотя для этого мне нужен какой-то толчок. В нашу третью ночь, которую мы провели вместе, Анник спросила, когда мы уже раздевались:
— А что ты делал наутро после того, как я в первый раз у тебя осталась?
Я смутился и сделал вид, что полностью поглощен процессом стаскивания с себя брюк. Пока я мучительно соображал, что ответить, она продолжала:
— И что ты чувствовал?
Это было еще сложнее. Не сообщать же ей, что я испытывал странную смесь благодарности и самодовольства. В таком обычно не признаются.
— Я хотел, чтобы ты ушла, чтобы скорее записать, что было, — сказал я осторожно.
— А можно мне почитать?
— О Господи, нет. То есть, может быть, потом. Попозже.
— Ладно. А что ты чувствовал?
— Самодовольство и благодарность. Нет, наоборот. Благодарность сначала.
— А мне было забавно, что я переспала с англичанином, и еще я была довольна, что ты говоришь по-французски, и еще я чувствовала себя чуть виноватой, что не ночевала дома и мама будет сердиться, и еще мне хотелось скорей рассказать подругам о том, что было… и еще мне было интересно.
Я смутился и что-то такое пробормотал, восхваляя ее откровенность, и спросил, как она этому научилась.
— Научилась? Что ты имеешь в виду? Этому нельзя научиться. Либо ты говоришь то, что думаешь, либо нет. Вот и все.
Ничего себе «вот и все»; но постепенно я стал понимать. Разгадка тайны искренности и прямоты Анник заключалась в том, что никакой тайны не было. Это как с атомной бомбой: секрет в том, что секрета нет.
До встречи с Анник я был убежден, что едкий цинизм и недоверчивость, которые я исповедовал, и непоколебимая вера в слова любого писателя, одаренного богатым воображением, являются единственными инструментами для болезненного извлечения истины из руды повсеместного лицемерия и обмана. Поиски истины всегда представлялись мне процессом воинственным и агрессивным. Но теперь — это произошло не вдруг, как какое-то озарение, а постепенно, на протяжении нескольких недель, — я стал задумываться: может быть, поиски истины — это нечто более высокое, в смысле — стоящее выше любого воображаемого, надуманного конфликта, и одновременно — более простое, нечто такое, чего можно достичь не интенсивными поисками вовне, а простым взглядом внутрь — в себя.
Анник научила меня честности (во всяком случае, принципам честности); она помогала мне познавать секс; а я в свою очередь научил ее… ну, я не знаю… я точно не научил ее ничему такому, что можно выразить существительным, обозначающим абстрактное понятие. Через какое-то время это подтверждение национальных особенностей стало нашей любимой шуткой: французы оперируют абстрактными, теоретическими, общими понятиями; англичане склоняются к конкретике, определенности, мелким деталям. Может быть, в широком масштабе это было не совсем верно, но в нашем конкретном случае — верно на сто процентов.
— Что ты думаешь о Руссо? — спрашивал я. Или об экзистенциализме; или о роли кинематографа в обществе; или о теории комического; или о процессе деколонизации; или о мифе де Голля; или о долге гражданина во время войны; или о принципах неоклассического искусства; или о теории Гегеля? Поначалу она показалась мне обескураживающе хорошо образованной девушкой — на французский манер. Она оперировала различными теориями с такой же непринужденной легкостью, с какой накручивала на вилку спагетти, подкрепляла свои высказывания многочисленными цитатами, уверенно переходила с предмета на предмет из самых разных областей.
Но по прошествии нескольких недель я все-таки понял, что все ее обширные познания не более чем защитная реакция, и понял, как ее обходить. К тому времени моя вера в британскую систему случайных озарений — в конструктивные прогулки en gros[88] — существенно пошатнулась. Мы обсуждали Рембо, и тут я вдруг заметил, что все цитаты, которыми она аргументирует свое мнение о Рембо как о саморазрушительном романтике (я в том споре держался мнения, что Рембо был вторым современным поэтом после Бодлера), взяты только из трех стихотворений: «Пьяный корабль», «Гласные» и «Офелия». А читала она «Озарения»?