Метроланд - Барнс Джулиан Патрик 8 стр.


Матч продолжался, поднялся ветер, который был явно не в нашу пользу, все пасы наших сносило вперед, и соперники играюче удвоили преимущество. Мы с Тони очень жалели, что у нас в школе нет ни одного игрока калибра Камю или Генри де. Постепенно наши сместились к противоположной боковой линии. Удары ногами даже с нашего конца поля неизменно были направлены в самую «трудную» сторону; и все пасы тоже. Один раз, когда у нашей команды появился редкий шанс провести удар, наш полузащитник (Фишер Н. Дж. — человек при полном отсутствии интеллекта) не заметил открывшейся бреши в обороне противника и мощным пинком послал мяч за боковую линию, чуть не зашибив при этом нас с Тони. Мяч просвистел между нами на уровне полного абзаца нашим будущим детям и отлетел ярдов на тридцать. Почему-то нам с Тони совсем не хотелось за ним бежать, мы остались стоять на месте и продолжали орать как резаные:

— Кто-нибудь, мяч заберите!

— Пора уже поднажать! Самое время!

— Давайте, последний рывок!

— Ну давайте, держитесь!

— Опять мяч упустили… Давайте пожестче, пожестче!

— Да отбери ты его уже, сколько можно возиться!

— Сильнее и ниже, сильнее и ниже!

— Падай! Умри за мяч!

Мы поступили по-умному: смылись минут за пять до конца матча. В последний раз выкрикнув «Школа, вперед!», мы потихоньку свалили. Теперь мы не увидим всю эту радость целых два дня.

Пока мы ехали домой, на улице стемнело. В ветвях живых изгородей начал скапливаться туман. На Рикмансворт-роуд зажглись фонари — пока каждый третий. Проезжая сквозь пятна оранжевого света, мы с Тони старались не смотреть друг на друга; собственных противно-коричневых пальцев на хромированном руле было более чем достаточно.

— Как ты думаешь, — спросил Тони, — это был эпатаж, сегодня?

— Ну, они все там непробиваемые обыватели, это точно. Как ты думаешь, они вообще поняли, что мы над ними стебемся?

— По-моему, да.

— По-моему, тоже. — Впрочем, я объявлял эпатажем по возможности все, что более или менее подходило под данную категорию. Тони же в этом смысле был более въедливым и дотошным.

— Но мне кажется, нам не стоит рассчитывать, что они надолго запомнят то, чему мы пытались их научить в плане игровой этики.

— Но даже если они не прониклись, это ведь все равно эпатаж?

— Не знаю.

— Я тоже.

Мы ехали по вечернему пригороду. Теперь уже по два из каждых трех фонарей изливали на улицы свой неестественный, нереальный свет.

— Интересно, а что с ними станет, со всеми?

— Да станут банковскими клерками, я так думаю.

— Не могут же все стать банковскими клерками.

— Не знаю. Не вижу причин, почему бы и нет.

— Нет, правда. — Тони не на шутку разволновался. — Слушай, а было бы классно. Если бы вся школа, кроме нас с тобой, стала банковскими клерками. Правда, было бы здорово?

Да, это было бы здорово. Это было бы идеально.

— А мы с тобой? — Я часто спрашивал у Тони, как ему видится наше будущее.

— А мы с тобой станем свободными художниками, а жить будем в колонии нудистов.

Это тоже было бы здорово; и идеально.

Мы приехали в Иствик. Но на этом вечер не кончился. Мы еще поболтали, а потом я завязал глаза, и мы поставили Баха («Чистая вода; парковый лабиринт в Хэмптон-корт?[54] Хочется дергать плечами. Весело, радостно и легко — как после переливания крови. Органный концерт в Штуттгарте/Мюнхингер»).

13. Взаимосвязи

Воспоминания.

Что ты чаще и ярче всего вспоминаешь из юности? Что вспоминается первым? Какие-то свойства характера папы с мамой; девчонка, в которую был влюблен; первое сексуальное возбуждение; успехи и неудачи в школе; какое-то страшное унижение, в котором ты до сих пор никому не признался; счастье; несчастье; или, может быть, какое-то совершенно банальное событие, которое впервые открыло тебе, что из тебя может выйти в будущем? Я помню предметы и вещи.

Когда я вспоминаю юность, обычно я вижу себя сидящим в постели под конец дня. Читать я уже не могу, потому что мне сонно, но еще не настолько сонно, чтобы выключить свет и заглянуть в лицо ночным страхам.

Стены у меня в комнате пепельно-серые; цвет, вполне подходящий для здешнего Weltanschauung.[55] Слева — книжный шкаф. Все книжки в мягких обложках (Рембо и Бодлер стоят так, чтобы их было удобно брать, не вставая с кровати) любовно обернуты прозрачной клеящейся пленкой. На каждой книжке написано мое имя: сверху, на обратной стороне обложки, так что клеящаяся пленка, завернутая за краешек на полдюйма, как раз закрывает выразительные прописные буквы «КРИСТОФЕР ЛЛОЙД». Таким образом, они не стираются, что, по идее, должно гарантировать, что книжку не украдут.

Рядом со шкафом — мой туалетный столик. Трикотажная вязаная подстилка; две щетки для волос, забитые волосами настолько, что я давно уже ими не пользуюсь, предпочитая простую расческу; чистые носки и белая рубашка на утро; синий пластмассовый рыцарь, собранный из набора, который подарили Найджелу на какое-то Рождество; я так его и недораскрашивал, рыцаря; и наконец, маленькая музыкальная шкатулка, которую я заводил постоянно, хотя ее унылая мелодия мне совсем не нравилась — зато нравилось, как натужно, со скрипом, вертятся колесики механизма, заставляя крошечные металлические язычки стучать по крошечным барабанчикам.

Серая стена с большой, завернувшейся по краям репродукцией самой серой из версий «Руанского собора» Моне. Проигрыватель «Dansette», пластинки с классической музыкой для наших с Тони экспериментов.

Справа — платяной шкаф. В принципе он закрывался на ключ, но я никогда его не закрывал. Внизу я хранил свои бумаги, кепки-«ливерпульки», спущенные надувные мячи, драные джинсы и коробки со всякой мелочью. Все свалено в кучу, под которой я прятал пару действительно ценных вещей (номер «Reveille» и несколько писем от Тони), которые я не хотел, чтобы кто-то нашел. Еще в платяном шкафу «жили» два моих школьных пиджака, мои самые лучшие серые брюки, вторые лучшие серые брюки, третьи лучшие серые брюки и крикетные бриджи. Когда я закрывал дверцы шкафа, звон пустых металлических вешалок напоминал мне про ту одежду, которой у меня не было. Вся комната была переполнена вещами, которых у меня не было.

Рядом со шкафом — стул, заваленный одеждой. Рядом со стулом чемодан, на который я столько раз мысленно клеил наклейки с названиями городов и стран. Наклейки говорили о путешествиях нескольких поколений; среди них были совсем потертые и ободранные; и все они подразумевали l'adieu suprême des mouchoirs.[56] Я могу путешествовать; могу и буду. Пока что на чемодане нет ни одной наклейки. Но они обязательно будут. Когда-нибудь я наклею их сам — настоящие. Все еще впереди.

И наконец, прикроватный столик с единственной заграничной вещью, которая у меня есть. Настольная лампа.

Толстая винная бутыль в пластмассовой оплетке «под тростник». Ее привез из Португалии один наш бродячий кузен и подарил сестре, а сестра уже отдала мне; ей она не понравилась. Потом — часы, которые я не носил, потому что на них не было секундной стрелки. Книжка, обернутая прозрачной пленкой.

Предметы и вещи, которые вызывают воспоминания обо всем, что я чувствовал и на что надеялся; и все же — предметы и вещи, которые были у меня вовсе не потому, что я очень хотел, чтобы они были. Некоторые я выбирал сам, некоторые были выбраны для меня другими, некоторые мне нравились, некоторые — не очень. Но так, наверное, и должно быть. В этом возрасте ты далеко не всегда решаешь за себя: что-то, конечно, решаешь, но в основном либо миришься с чужими решениями, либо, наоборот, обижаешься и возмущаешься.

Часть вторая Париж (1968)

— Так ты, стало быть, жил в Париже?

— Ага.

— А когда?

Я всегда отвечал относительно честно, хотя и не вдавался в подробности. В частности, я старался не упоминать майские события, чтобы не провоцировать собеседников на расспросы. Обычно я говорил, что это было где-то в начале лета.

— В шестьдесят… — Я хмурился, изображая напряженную работу памяти, и хватал ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. — Ага, в шестьдесят восьмом.

Со временем я стал отвечать еще более общими фразами. «Где-то в конце шестидесятых». «В шестьдесят седьмом — шестьдесят восьмом, примерно так». И это сходило нормально. Но поначалу — пока события той весны еще были свежи в памяти — мне приходилось хитрить и увиливать в зависимости от того, как реагировали собеседники на мое заявление.

— Ой, неужели как раз в то время, когда эти ужасные… — бледнели друзья родителей и смотрели на меня так, что мне невольно хотелось проверить карманы: не образовалось ли там лишней мелочи.

— В шестьдесят… — Я хмурился, изображая напряженную работу памяти, и хватал ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. — Ага, в шестьдесят восьмом.

Со временем я стал отвечать еще более общими фразами. «Где-то в конце шестидесятых». «В шестьдесят седьмом — шестьдесят восьмом, примерно так». И это сходило нормально. Но поначалу — пока события той весны еще были свежи в памяти — мне приходилось хитрить и увиливать в зависимости от того, как реагировали собеседники на мое заявление.

— Ой, неужели как раз в то время, когда эти ужасные… — бледнели друзья родителей и смотрели на меня так, что мне невольно хотелось проверить карманы: не образовалось ли там лишней мелочи.

— Ой, а ты видел… — Обычно так реагировали сверстники, как будто мы обсуждали какой-нибудь новый фильм или общих знакомых.

И был еще третий вариант: самый спокойный и хладнокровный, который смущал и бесил меня больше всего.

— Ага, — человек ерзал на стуле, постукивал по столу трубкой или еще как-нибудь выражал свою осведомленность, — les événements.[58] — Это было бы не так плохо, если бы проходило в форме вопроса. Но это всегда было утверждением. Потом было непродолжительное почтительно-выжидательное молчание, которое нарушалась, к примеру, лишь тихим поскрипыванием новенькой кожаной курки. Если я не понимал намека — а я, как правило, не понимал, — мне любезно помогали (естественно предполагая, что я до сих пор пребываю в тихом шоке в связи с пережитой психической травмой):

— Я знал одного парня, который как раз в то время…

Или:

— Мне вот до сих пор непонятно…

Или:

— А вот скажи-ка мне…

А все дело в том… В общем, я был в Париже как раз во время майских событий, когда горела Биржа, когда восставшие студенты захватили здание театра «Одеон», когда закрыли метро Бийанкур, когда по городу ходили слухи о каких-то танках из Германии, — я был там, но почти ничего не видел. Вернее, вообще ничего не видел. Честно сказать, я не помню даже струйки дыма в небесах. Где они вешали эти свои плакаты? Уж точно не там, где жил я. Я совершенно не помню, о чем писали газеты; газеты, я думаю, выходили как обычно — я бы запомнил, если бы они не выходили вообще. Людовик XVI (прошу меня великодушно простить за такое сравнение) был на охоте в день штурма Бастилии, а когда вечером вернулся домой, записал у себя в дневнике: «Rien».[59] Я приходил домой по вечерам и записывал только: «Анник» — на протяжении многих недель. То есть, конечно, не только «Анник»: за ее именем шли параграфы щенячьих восторгов, самонадеянных поздравлений себе самому и притворной хандры; но нашлось ли там место — в этих трепетно-страстных и ликующих записях, — нашлось ли там место для «резкого, жесткого описания борьбы», для отражения политической ситуации, грубой прозы жизни? Тот дневник у меня не сохранился; но я уверен, что ничего подобного там и близко не было.

Недавно Тони показал мне письмо, которое я написал ему из Парижа и в котором упомянул тогдашние майские события. Мое объяснение ситуации было примерно следующим: тупым студентам просто не хватило ума, чтобы въехать в учебный курс, по этому поводу их постигло жуткое разочарование, они разобиделись на весь свет, а поскольку в Париже явно не хватало спортивных площадок, они пошли выпускать пар на улицу — драться с полицией. «Ты, может быть, видел в журналах одну фотографию, — писал я, — где отряд полицейских загоняет студента в реку. Студент бежит как раз в сторону камеры. Хороший снимок, динамичный. В духе Лартига.[60] По крайней мере у него был повод размяться. Mens seina in corpore seino».[61]

Тони до сих пор иногда цитирует мне отрывки из того письма, если я, по его мнению, становлюсь слишком самодовольным; а по его мнению, «слишком самодовольный» — это мое обычное состояние. Предположительно тот студент утонул — во всяком случае, ходили такие слухи, — но даже если и так, тогда я не мог этого знать, правильно? Тони (что для него, кстати, вполне естественно) отзывается о моей парижской поездке исключительно с едким сарказмом.

— Бля, это так на тебя похоже. Единственный раз, когда ты оказался в нужное время в нужном месте — я бы даже сказал, единственный раз в жизни, — и чем ты занимался?! Сидел у себя на чердаке и наяривал какую-то там девицу. Я почти готов поверить во вселенский порядок, настолько это соответствует твоему характеру. Я так думаю, в Первую мировую войну ты бы чинил велосипед. В Шестидневную войну[62] сдавал бы выпускные экзамены. (На самом деле — да, более или менее.) А во время Троянской войны?

— Сидел бы в сортире.

1. Karezza[63]

В двадцать один год я любил повторять, что исповедую отсрочку удовольствий. Обычно меня понимали неправильно. Я имел в виду именно отсрочку, а не неприятие, не отказ, не подавление желаний и не любое другое понятие отрицания, которое у окружающих почему-то ассоциировалось со словом «отсрочка». Теперь я уже не так уверен, как раньше, но я до сих пор убежден, что обретение опыта — дело тонкое и что любой опыт должно обретать гармонично, уравновешенно и деликатно. Это ни в коем случае не предписание, а просто разумное и даже в чем-то практичное суждение. Сколько на свете опустошенных детей двадцати одного года от роду, чувства которых уже выгорели дотла; или, еще того хуже, которые почитают наивысшим шиком притворяться опустошенными и пресыщенными и сами верят в эту свою опустошенность?! Все время бросаться в крайности — это глупо и, наконец, просто смешно. Структура всякого опыта строится на контрасте.

К чему, собственно, я веду? К тому, что, когда я приехал в Париж, имея за плечами вполне приличное образование и плюс к тому изрядный ментальный багаж «классиков страсти» — которыми я зачитывался взахлеб — Расин, Мариво и Лакло были моими главными авторитетами, достойными безоговорочного доверия, — я был еще девственником. И не надо делать поспешных выводов (дремучее пуританство под маской умудренного жизнью юнца; страх перед сексом, замаскированный под аскетизм; угодливая зависть к современным молодым людям), потому что я знаю все эти доводы. То, что нынешние озабоченные подростки суют свои причиндалы куда ни попадя еще до того, как их тестикулы полностью сформировались, нисколько меня не волнует. Ну, не то чтобы очень. И не то чтобы очень часто.

— Может, тебе просто не нравится секс? — не раз спрашивал у меня Тони после того, как наши с ним «Всесторонние поиски», как мы это называли, привели его к тому, что он стал поборником Великой Традиции. — Время переоценки ценностей, малыш.

— Нет. Я знаю, что секс мне нравится. И поэтому я могу от него отказаться. — Мне очень нравился этот довод.

— Ты не можешь утверждать, что он тебе нравится. Потому что ты еще не знаешь, как это бывает. Ты можешь лишь утверждать, что тебе кажется, будто он тебе понравится.

— Ну ладно. Согласен. — Если ему это принципиально. — Но все равно де Ружмон говорит, что препятствия лишь разжигают страсть.

— Ага. Но это не значит, что надо их создавать самому. Вроде как набор «Сделай сам». Что, интересно, тебе мешает просто пойти и кого-нибудь трахнуть? Без всяких затей.

Вот я хочу трахаться постоянно. Господи, да у меня на любую встает. — Тони пару раз хрюкнул, изображая бурную страсть. — Я себе не представляю женщину, которую я могу не захотеть. Подумай о всех этих мягких податливых дырочках… Господи Боже, как они истекают соком… Все-таки ты не какой-нибудь извращенец-аскет. Но и не одержимый, как я. Нет в тебе этого внутреннего запала, чёса, как я его называю (и действительно, Тони и выглядел старше своих лет, и глаза у него постоянно горели голодным огнем, и дай ему волю, он бы, наверное, перетрахал всех женщин на свете), и тем не менее, как мне кажется, большинство женщин были бы просто счастливы залечь с тобой в койку. Дай им такую возможность, ты бы отбоя от них не знал. Представляешь: все женщины мира — твои. То есть, конечно, мы исключаем тех, которые старше семидесяти и младше пятнадцати, потом — монашек, религиозных фанатичек с вывернутыми мозгами… потом — которые только что вышли замуж и обожают своих мужей, впрочем, тут есть и приятные исключения, так что их мы отбрасываем не всех… потом — несколько миллионов худосочных скелетин, которых ты сам не захочешь трогать, мать, сестру… нет, по здравом размышлении сестру можно оставить, в жизни бывает всякое… бабку, Джун Ритчи и всех моих прошлых подружек… и что у нас остается? Сотни миллионов женщин, которые наверняка очень даже не прочь позабавиться с рьяным мужским причиндалом. Во всяком случае, не питают к нему отвращения. Француженки, итальянки, шведки (он выразительно выгнул бровь), американки, турчанки?.. (Он склонил голову набок.) Японки — непостижимые йони? Малайзийки? Креолки? Эскимоски? Бирманки?.. (Он передернул плечами.) Индианки? Латышки? Ирландки? (И неожиданно раздраженно) Зулуски? — Он выразительно замолчал, как владелец мелочной лавки, который разложил на прилавке лучший товар и ждет, уверенный, что ты обязательно выберешь что-нибудь для себя.

Назад Дальше