В то время как я говорила, я чувствовала уже, что невозможно то, чего я желала и о чем просила его. Он улыбнулся спокойною, кроткою, как мне показалось, старческою улыбкой.
— Как еще ты молода, а как я стар, — сказал он. — Во мне уже нет того, чего ты ищешь; зачем обманывать себя? — прибавил он, продолжая так же улыбаться.
Я молча стала подле него, и на душе у меня становилось спокойнее.
— Не будем стараться повторять жизнь, — продолжал он, — не будем лгать сами перед собою. А что нет старых тревог и волнений, и слава Богу! Нам нечего искать и волноваться. Мы уж нашли, и на нашу долю выпало довольно счастия. Теперь нам уж нужно стираться и давать дорогу вот кому, — сказал он, указывая на кормилицу, которая с Ваней подошла и остановилась у дверей террасы. — Так-то, милый друг, — заключил он, пригибая к себе мою голову и целуя ее. Не любовник, а старый друг целовал меня.
А из саду всё сильней и слаще поднималась пахучая свежесть ночи, всё торжественнее становились звуки и тишина, и на небе чаще зажигались звезды. Я посмотрела на него, и мне вдруг стало легко на душе; как будто отняли у меня тот больной нравственный нерв, который заставлял страдать меня. Я вдруг ясно и спокойно поняла, что чувство того времени невозвратимо прошло, как и самое время, и что возвратить его теперь не только невозможно, но тяжело и стеснительно бы было. Да и полно, так ли хорошо было это время, которое казалось мне таким счастливым? И так давно, давно уже всё это было!..
— Однако пора чай пить! — сказал он, и мы вместе с ним пошли в гостиную. В дверях мне опять встретилась кормилица с Ваней. Я взяла на руки ребенка, закрыла его оголившиеся красные ножонки, прижала его к себе и, чуть прикасаясь губами, поцеловала его. Он как во сне зашевелил ручонкою с растопыренными сморщенными пальцами и открыл мутные глазенки, как будто отыскивая или вспоминая что-то; вдруг эти глазенки остановились на мне, искра мысли блеснула в них, пухлые оттопыренные губки стали собираться и открылись в улыбку. «Мой, мой, мой!» — подумала я, с счастливым напряжением во всех членах прижимая его к груди и с трудом удерживаясь от того, чтобы не сделать ему больно. И я стала целовать его холодные ножонки, животик и руки и чуть обросшую волосами головку. Муж подошел ко мне, я быстро закрыла лицо ребенка и опять открыла его.
— Иван Сергеевич! — проговорил муж, пальцем трогая его под подбородочек. Но я опять быстро закрыла Ивана Сергеевича. Никто, кроме меня, не должен был долго смотреть на него. Я взглянула на мужа, глаза его смеялись, глядя в мои, и мне в первый раз после долгого времени легко и радостно было смотреть в них.
С этого дня кончился мой роман с мужем; старое чувство стало дорогим, невозвратимым воспоминанием, а новое чувство любви к детям и к отцу моих детей положило начало другой, но уже совершенно иначе счастливой жизни, которую я еще не прожила в настоящую минуту…
_______
ВАРИАНТЫ ИЗ ПЕРВОНАЧАЛЬНЫХ РЕДАКЦИЙ.
АЛЬБЕРТ.
* № 1 (I ред.).
Онъ думаетъ, вѣрно, что я только притворяюсь поэтомъ,[26] потому что нѣтъ у меня другой дорожки. А может быть, думаетъ, что я теперь сочиняю что-нибудь, и что ему придется рассказывать через нѣсколько лѣтъ, что онъ ѣхалъ съ Крапивинымъ послѣ ужина отъ Дюса, и что именно тутъ-то Крапивинъ сочинилъ свою извѣстную пьесу «Хоть сумракъ дней…» также какъ про Пушкина рассказывалъ недавно Алфонсовъ. Будетъ разсказывать, что онъ былъ такъ простъ, веселъ и вдругъ.... а может быть, и точно теперь вдругъ придетъ удивительная пьеса. Онъ попробовалъ продолжать, но далѣе 3-х словъ: хоть сумракъ дней, которыя Богъ[27] знаетъ зачѣмъ пришли ему въ голову, ничего не выходило. — Ничего, утѣшалъ онъ себя, это придетъ завтра, я чувствую какую-то тоску ужъ нѣсколько дней — это вѣрный признакъ. (Онъ забывалъ, что эту тоску, будто бы предшественницу вдохновенія, онъ чувствовалъ ужъ давно, почти съ тѣхъ пор какъ выступилъ на поэтическое поприще).[28]
** № 2 (III ред.).
Но о чемъ и зачѣмъ плакалъ тотъ, который лежалъ на диванѣ? Вотъ о чемъ и зачѣем онъ плакалъ. Ему теперь было 35 лѣтъ, онъ былъ очень богатъ и ему давно ужъ всегда и вездѣ было скучно. Быть скучающим человѣкомъ сдѣлалось даже какъ бы его общественнымъ положеніемъ. И всегда особенно было ему скучно и вмѣстѣ грустно тамъ, гдѣ надо было веселиться. Кромѣ того у него была плѣшивая голова, и волосы продолжали лѣзть, ревматизмы въ ногахъ и гиморой въ поясницѣ. Каждымъ днемъ своимъ отъ утра до вечера онъ былъ недоволенъ, какъ будто раскаянье мучало его, и не только онъ, несмотря на доброе сердце, не могъ любить кого-нибудь, онъ самъ себѣ былъ невыносимо противенъ. А было время, когда онъ былъ молодъ, хорошъ собой, когда он любилъ и другихъ и отъ себя ждалъ чего-то необыкновенно прекраснаго. Первые звуки Меланхоліи,[29] по какому-то странному сцѣпленію впечатлѣній, живо перенесли его къ тому славному старому времени. —
Вдругъ передъ нимъ явилась старая зала, съ досчатымъ поломъ, въ которой еще[30] дѣтьми они бѣгали вокругъ стола, но въ которой столъ этотъ теперь раздѣленъ на двѣ половинки и придвинутъ къ стѣнкѣ. Въ залѣ теперь блеститъ 8 свѣчей, играютъ 4 Еврея, и деревенской свадебной балъ кипитъ во всемъ разгарѣ. Вотъ старушка мать въ праздничномъ чепцѣ, улыбаясь и по-старушечьи пошевеливая губами,[31] радуется на красавицу дочь молодую и на молодца сына; вотъ красавица молодая, счастливая сестра, вотъ они всѣ простые друзья и сосѣди; вотъ и горничныя, подгорничныя и мальчишки, толпящіеся въ дверяхъ и любующіеся на молодого барина. Да, былъ молодецъ, красавчикъ, весельчакъ, кровь съ молокомъ, и радовались на него, и онъ съ возбужденіемъ и счастіемъ чувствовалъ это. А вотъ и барышня и изъ всѣхъ барышень, она, Лизанька Тухмачева, въ розовомъ платьицѣ съ оборками. Чудное платьице! хорошо и холстинковое дикинькое, въ которомъ она по утрамъ; но это лучше, вопервыхъ, потому что оно на ней, и вовторыхъ, потому что открываетъ ея чудную съ жолобкомъ сзади шею и пушистыя, непривычныя къ обнаженію руки. Она не переставая почти безпрестанно улыбается, почти смѣется; но какой радостью и ясностью сіяетъ эта розовая улыбка на ея раскраснѣвшимся, вспотѣвшемъ личикѣ. Блестятъ бѣлые зубы, блестятъ глаза, блестятъ розы щекъ, блестятъ волоса, блеститъ бѣлизна шеи, блеститъ вся Лизанька ослѣпительнымъ блескомъ. Да, она вспотѣла, и какъ прелестно вспотѣла! <какъ потѣютъ только деревенскія барышни; отъ нея дышитъ силой и здоровьемъ.> Коротенькія вьющіяся волосики на вискахъ и подъ тяжелой косой лоснятся и липнутъ, на пурпурныхъ щекахъ выступаютъ прозрачныя капли, около нея тепло, жарко, страстно. Онъ ужъ разъ дватцать танцовалъ съ ней вальсъ и все мало, все еще и еще, вѣчно, вѣчно чего-то отъ нея хочется невозможнаго. Вотъ онъ сдѣлалъ шагъ отъ двери, и ужъ она улыбается, блеститъ на него горячими глазками, она знаетъ, что онъ идетъ опять обнять ее молодой и сильный станъ и опять понесется съ ней по доскамъ залы. А звуки вальса такъ и льются, переливаются, такъ и кипятятъ молодую кровь и нагоняютъ какую[-то] сладостную тревожную грусть и жаръ въ молодое сердце. — И какъ ей не знать, что онъ идетъ къ ней, тутъ хоть и 10 барышень, и 10 кавалеровъ и другіе еще есть, но вѣдь это все вздоръ, всѣ знаютъ, что тутъ только одна красавица Лизанька и одинъ молодецъ — онъ. Никого больше нѣтъ, кромѣ его и Лизаньки, другіе только такъ, притворяются, что есть. — Одна есть моя моя Лизанька! и потому моя моя Лизанька, что я весь ее, что со слезами счастія готовъ[32] сію же минуту умереть, принять истязанія за нее, за Лизаньку. Вотъ я подхожу къ ней, а первая скрипка жидъ выводитъ съ чувствомъ, подмывательно выводитъ тонкія нотки вальса, а матушка и другіе, всѣ, всѣ смотрятъ и думаютъ: вотъ парочка, такой нѣтъ другой во всемъ свѣтѣ, и они думаютъ правду; я подхожу къ ней, она ужъ встала, оправила платьице; что тамъ таится подъ этимъ платьицемъ, я ничего не знаю и не хочу знать, можетъ быть ноги, а можетъ быть ничего нѣтъ. Она подняла ручку, около локотка образовалась ямочка, и пухлая твердая ручка легла мнѣ на сильное плечо. Я дышу тѣмъ горячимъ воздухомъ, который окружаетъ ее, тамъ гдѣ-то подъ платьемъ ея ножки зашевелились, и все полетѣло; вотъ жиды, вотъ матушка, вотъ сестра съ женихомъ улыбаются, а вотъ ея глаза, посмотрѣли на меня, не посмотрѣли, а что-то сдѣлалось со мной и съ нею. Вотъ они. Сдѣлалось что-то чудесное, въ этомъ взглядѣ, сдѣлалось то, чего я не смѣлъ желать и желалъ <и я знаю, что это есть. Я бы хотѣлъ ревновать ее и ревную ее воображаемо, тогда еще> всѣми силами души. Ножки летятъ, ноги летятъ, рука, грудь, гдѣ она, гдѣ я? никто этаго не знаетъ. Мы летимъ, летимъ, что-то блеститъ, что-то двигается, что-то звучитъ, но я ничего не знаю и не хочу знать. — Но вотъ звучитъ ея голосъ, но я и того не слышу и не хочу слышать, и не голосъ, а шопотъ; она жметъ меня за руку, чтобы я опомнился, и повторяетъ: — Давайте прямо въ гостиную, говоритъ она, радостно улыбаясь. И чему она всегда улыбалась? Я понималъ однако тогда, чему она улыбалась. Нельзя было не улыбаться. Силы утрояются, удесятеряются въ ногахъ — всякая жилка дрожитъ отъ безполезнаго напряженія, несемся, несемся кажется прямо на притолку, на горничныхъ, но ничуть не бывало, и гор[ничныхъ] и притолки мы не цѣпляя [?] проскакиваемъ въ гостиную. Звуки скрыпокъ чуть слышны, тихо, одна свѣча нагорѣла, стулья стоятъ, и я въ гостиной....... и она въ гостиной.
Мы останавливаемся, она смѣется, и грудь ея высоко поднимается отъ счастливаго вздоха. Глаза на мгновенье отрываются отъ моихъ, мои тоже смотрятъ внизъ и снова смотрятъ на нее. — Ея глаза говорятъ: Ну! Мои глаза говорятъ:[33] Я? Неужели, это ужъ слишкомъ много, и въ то время какъ глаза, не теряя другъ друга, все болѣе и болѣе сближаются, такъ что странно становится, уста сливаются съ устами и руки невольно жмутъ другъ друга. Въ это время Осипъ серьезно проходитъ черезъ гостиную будто для того, чтобы снять съ нагорѣвшей свѣчи. Да что Осипъ? Она, смѣясь глазами, глядитъ на меня и идетъ въ диванную, я, <будто спокойно> напѣвая тройку удалую, иду въ залу. Отирая шолковымъ платкомъ потъ съ краснаго лица и откидывая назадъ, я знаю, густые и прекрасные волосы, я протискиваюсь черезъ горничныхъ въ залу. Матреша тутъ, и даже на самой дорогѣ, хорошенькое личико вызывающе смотритъ на меня, она улыбается; но я гордо прохожу мимо, и жестоко вопросительно смотрю на нее. «Не хочу понимать» и не дотрогиваюсь до нее. Лизанька возвращается и еще веселѣй смотритъ на меня, и я тоже. Стыдиться? Чего? Мы гордимся, мы ничего лучше, никто въ мірѣ ничего лучше, прелестнѣе не могъ сдѣлать. Можетъ быть Осипъ разскажетъ Агафьѣ Михайловнѣ, а А. М. матушкѣ, и матушка по секрету составитъ совѣщаніе съ сосѣдями, и они будутъ ахать и заботиться, какъ скрыть. Да что онѣ? Да ихъ нѣту. Лизанька, вотъ она Лизанька, душка, персикъ, вонъ она, глазки, губки, зубки, которые я слышалъ и чувствовалъ нынче же вечеромъ. Я еще и еще иду танцовать съ ней. Нѣтъ для меня кромѣ нея никого и ничего на свѣтѣ. Но я вышелъ на крыльцо освѣжиться и, проходя назадъ, нечаянно встрѣтилъ Матрешу. Какія тоже у нея прелести! Я постоялъ съ ней на крыльцѣ, держась за ручку двери, поговорилъ шопотомъ и потомъ постучалъ ногами, чтобъ думали въ передней, что я только что пришелъ и не останавливался. Матреша погрозилась, засмѣялась и убѣжала, а я опять вошелъ въ залу. — Боже, какъ мнѣ было хорошо, весело, какъ я былъ счастливъ, какъ я былъ забавенъ, какъ я былъ силенъ, какъ я былъ уменъ, какъ я былъ блаженно глупъ. <Всѣ на меня смотрятъ, всѣ на меня радуются. Да больше имъ и дѣлать нечего.> Я перевернулся колесомъ, я будущаго зятя на рукахъ понесъ къ ужину, я перепрыгнулъ[34] черезъ весь столъ, я показывалъ свою силу. И всѣ смотрѣли и радовались и главное, я самъ, не переставая, радовался на себя. Въ этотъ вечеръ я могъ сдѣлать все, что бы не захотѣлъ. Ежели бы я только попробовалъ, я бы въ этотъ вечеръ по потолку пошелъ бы, какъ по полу. Помню, зазвѣнѣли бубенчики, Лизанькѣ съ матерью подали дрожечки. — Какъ я чудесно огорчился! Какъ я рѣшилъ: они не поѣдутъ, и они не поѣхали. — Мамаша, просите, — сказалъ я. Старушка побѣжала, хитро улыбаясь просила ихъ, и они остались. И гдѣ теперь эта прелестная старушка? Они остались, но зачѣмъ-то пошли спать наверхъ, когда я находилъ, что спать совсѣмъ никогда не надобно. Они пошли спать, а я, разгоряченный, облитый потомъ, снялъ галсту[хъ] и пошелъ ходить по морозной травѣ по двору, глядя на ея окна; и все думалъ, что бы мнѣ теперь еще сдѣлать: пойти купаться или поѣхать верхомъ 20 верстъ до города и назадъ — или лечь тутъ спать на морозѣ и потомъ сказать, что я это для нея сдѣлалъ. Помню, караульщикъ тоже ходилъ по двору. Какъ я вдругъ сильно полюбилъ караульщика; онъ нашъ добрый мужичокъ, надо ему дать что-нибудь, сказалъ я самъ себѣ и пошелъ говорить съ нимъ; глупо, но прелестно я разговаривалъ съ нимъ. И [?] Лизанька, и ночь, и я — все блаженство этаго [?] выражалось въ его добромъ бородатомъ лицѣ.
Вотъ что напомнили звуки музыки тому, кто лежалъ на [ди]ванѣ, и отъ этаго онъ плакалъ. Онъ плакалъ не отъ того, что прошло то время, которое онъ могъ бы лучше употребить. Ежели бы ему дали назадъ это время, онъ не брался лучше употребить его, а плакалъ отъ того, что прошло, прошло это время и никогда, никогда не воротится. Воспоминаніе о этомъ вечерѣ съ мельчайшими подробностями мелькнуло въ его головѣ, можетъ быть, по тому, что звукъ скрыпки Алберта похожъ былъ на звукъ первой скрыпки Жида, игравшаго на свадебной вечеринкѣ, можетъ быть и потому, что то время было время красоты и силы, и[35] звуки Алберта были всѣ красота и сила. Дальше скрыпка Алберта говорила все одно и одно, она говорила: прошло, прошло это время, никогда не воротится; плачь, плачь о немъ, выплачь всѣ слезы, умри въ слезахъ объ этомъ времени, это все таки одно лучшее счастье, которое осталось тебѣ на этомъ свѣтѣ. И онъ плакалъ и наслаждался.
* № 3 (III ред.).
— Разскажите пожалуйста, господинъ Албертъ, — сказалъ Делесовъ улыбаясь, — какъ это вы ночевали въ театрѣ, вотъ, я думаю, были поэтическія, гофманскія ночи.
— Ахъ, что говорить! — отвѣчалъ Албертъ. — Я и хуже ночевалъ, и въ конюшняхъ, и просто на улицѣ ночевалъ..... О! много я перенесъ въ своей жизни! Но это все вздоръ, когда здѣсь есть надежда и счастіе, — прибавилъ онъ, указывая на сердце. — Да, надежда и счастіе.
— Вы были влюблены? — спросилъ Делесовъ. —
Албертъ задумался на нѣсколько секундъ, потомъ лицо его озарилось внутренней улыбкой блаженнаго воспоминанія. Онъ нагнулся къ Делесову, внимательно посмотрѣлъ ему въ самые глаза и проговорилъ шопотомъ: — Да, я люблю. Да, люблю! — вскрикнулъ онъ. —
— Вы мнѣ понравились, очень понравились, я вижу въ васъ брата. Я вамъ все скажу. Я люблю NN, — и онъ назвалъ ту особу, про которую разсказывалъ Делесову музыкантъ на вечерѣ. — И я счастливъ, мнѣ нужно ее видѣть, и я счастливъ. Ее нѣтъ здѣсь теперь, но все равно, я[36] знаю, что я буду ее видѣть, и я вижу, вижу ее, всегда вижу, она будетъ знать меня, она будетъ моя, не тутъ, но это все равно.
— Постойте, постойте, — заговорилъ онъ, одной рукой дотрогиваясь до Делесова, а другой доставая что-то изъ кармана. —
— Вотъ оно! — сказалъ онъ, вынимая изъ кармана старую запачканную бумагу, въ которой было завернуто что-то. — Это она держала въ рукѣ, — сказалъ онъ, подавая свернутую театральную афишу. — Да. А это прочтите, — прибавилъ онъ, подавая запачканный пожелтѣвшій исписанный листъ почтовой бумаги. Уголъ листа былъ оторванъ, но Албертъ, приставляя уголъ, держалъ листъ такъ, что Делесовъ могъ прочесть все, что было написано. Онъ не хотѣлъ отдать Делесову въ руки драгоцѣнный листъ, а держалъ его самъ дрожащими руками.[37] <такъ что онъ могъ читать, и съ блаженнѣйшей улыбкой слѣдилъ за глазами Делесова, читавшаго слѣдующія строки.
Ваше......... (Тутъ былъ титулъ особы). Ты думала,[38] что не знала[39] меня: но ты[40] любила и будешь[41] любить вѣчно меня однаго. Я умеръ, и понялъ, что ты моя, а я твой. Прощай, не вѣрь несчастьямъ этой жизни, вѣрь объятіямъ вѣчнымъ, которыя тамъ ожидаютъ тебя. Твой Албертъ и здѣсь и тамъ будетъ ждать и любить одну тебя. Твой Албертъ.>
— Я хотѣлъ послать ей это письмо еще сначала; но я думаю, лучше передать ей, когда я умру.
Делесовъ прочелъ сумашедшее нѣмецкое любовное посланie. Въ заглавіи были полное имя и титулъ особы. Въ письмѣ соединялась чрезвычайная почтительность съ нѣжностью счастливаго любовника. Упоминались обстоятельства, которыя не могли быть. Делесовъ почти съ ужасомъ посмотрѣлъ на счастливое лицо своего собесѣдника, который, осторожно уложивъ письмо, снова спряталъ его въ карманъ.
— Она получитъ это, — сказалъ онъ шопотомъ.
* № 4 (III ред.).
Но Албертъ еще не думалъ спать въ это время, хотя онъ съ девяти часовъ уже заперся въ своей комнатѣ. Онъ взадъ впередъ ходилъ по комнатѣ, разговаривая самъ съ собою, ударяя себя по головѣ, останавливаясь, разводя руками, и только тогда[42] замиралъ и бросался на диванъ, когда слышались шаги въ сосѣдней комнатѣ.
Этотъ человѣкъ перестрадалъ въ эти три дня больше, чѣмъ во всю свою жизнь. Тотъ свой внутренній благоустроенный міръ, котораго не допускалъ Делесовъ, былъ у Алберта и даже этотъ міръ былъ любезенъ ему такъ, какъ малому числу людей. Теперь же этотъ міръ былъ разрушенъ, на мѣсто его стала[43] ужасная дѣйствительность, <или скорѣе то, что нѣкоторые люди называютъ дѣйствительностью, но то, что было пошлой мечтой для Алберта>. Уже давно онъ отвергъ отъ себя эту мечту, давно уже устроилъ свой особенный міръ, въ которомъ онъ жилъ всегда съ любовью, всегда съ увлеченіемъ, всегда съ славой, всегда преклоненный передъ красотою. Гдѣ бы онъ ни былъ, съ кѣмъ бы ни былъ, всѣхъ онъ любилъ, всѣхъ радовалъ. Пускай подъ вліяніемъ вина, но огонь безплотной страсти къ прекрасному, ни на минуту не угасая, горѣлъ въ немъ, такъ что всякая минута его была ему драгоцѣнна. Мечты, невозможные мечты съ ясностью и силой дѣйствительности, всегда тревожно радуя его, толпились въ воображеніи. Вся жизнь съ ея трезвой неуступчивой дѣйствительностью была закрыта отъ него, только радость, восторгъ, любовь и веселье вѣчно окружали его. И вдругъ насильно, желая будто бы добра ему, его вырвали изъ его міра, гдѣ онъ великъ и счастливъ, и перенесли въ тотъ, гдѣ онъ самъ чувствуетъ себя дурнымъ и ничтожнымъ. Все забытое, занесенное восторгами, прошедшее вдругъ возстаетъ передъ нимъ. Прежде ежели случайно онъ и вспоминалъ, что онъ оборванъ, что онъ нищій, что онъ бралъ и не отдавалъ деньги, кралъ, какъ это они называютъ, ему это только странно и смѣшно было. Зачѣмъ ему думать объ этомъ, когда онъ счастливъ <и счастливъ счастьемъ другихъ, онъ всѣхъ любитъ, готовъ все отдать для каждаго, и потомъ самъ Богъ устами красоты призываетъ его>. Теперь же самъ на себя онъ ужъ смотрѣлъ невольно глазами другихъ, и Боже! какое ему ужасное представилось зрѣлище, — нищій, воръ, пьяница, развратный, отовсюду выгнанный, всѣми брошенный, всѣми презираемый. Все это вмѣсто пожинающаго славу, счастливаго, геніальнаго художника. Выдти изъ этаго положенія по дорогѣ дѣйствительности, какъ ему предлагалъ Делесовъ, опять служить, работать, платить, брать деньги, считать, покупать, ѣздить въ гости,[44] — онъ не могъ этаго сдѣлать, деньги, начальники, товарищи — это было для него пучина, непонятная пучина дѣйствительности. Нетолько выходить изъ этаго положенія, онъ не признавалъ себя въ немъ.