Сообщение Броуди (сборник) - Хорхе Борхес 3 стр.


На столе из каобы осталась куча английских карт и Кредиток. Их не хотели ни трогать, ни замечать.

Позже я не раз подумывал довериться кому-нибудь из Друзей, но снова чувствовал, насколько заманчивее владеть тайной, чем раскрывать ее. Году в

1929-м случайный разговор вдруг подтолкнул меня нарушить долгое молчание.

Отставной полицейский комиссар дон Хосе Олаве Рассказывал мне о поножовщиках, заправлявших в низине Ретиро; этот народ, заметил он, не гнушался ничем, лишь бы одолеть соперника, но до Гутьерреса и братьев Подеста об открытых схватках здесь почти не слыхали. Я возразил, что был свидетелем одной из таких, и рассказал ему о событиях почти двадцатилетней давности.

Он слушал с профессиональным вниманием, а потом спросил:

— Вы уверены, что ни Уриарте, ни другой, как его там, раньше не брали ножа в руки? В конце концов, они могли чему-то научиться у себя в поместьях.

— Не думаю, — ответил я. — Все в тогдашней компании хорошо знали друг друга, но для всех это было полной неожиданностью.

Олаве продолжал, не спеша и словно размышляя вслух:

— Нож с полукруглой крестовиной… Прославились два таких ножа: Морейры и Хуана Альмады из Тапалькена. Что-то ожило у меня в памяти. Дон Хосе добавил:

— Еще вы упомянули нож с деревянной ручкой и клеймом в виде кустика.

Таких известны тысячи, но один… — Он на минуту смолк и потом продолжил:

— Имение сеньора Асеведо находилось в окрестностях Пер-гамино. По тем местам бродил в конце века еще один известный задира, Хуан Альманса. С первого своего убийства — в четырнадцать лет — он не расставался с таким коротким ножом: тот приносил ему удачу. Хуан Альманса и Хуан Альмада терпеть не могли друг друга, видно, потому, что их путали. Они долго искали встречи, но так и не сошлись. Хуана Альмансу убило шальной пулей на каких-то выборах.

Другой, кажется, умер своей смертью на больничной койке в Лас-Флорес.

Больше мы не обменялись ни словом. Каждый думал о своем.

Девять-десять теперь уже мертвых мужчин видели то, что и я видел своими глазами, — клинок, вошедший в тело, и тело, простертое под небом, — но, оказывается, мы видели завершение совсем другой, куда более давней истории.

Это не Манеко Уриарте убил Дункана: в ту ночь сражались не люди, а клинки.

Они покоились рядом, в одном шкафу, пока руки не разбудили их. Наверно, они шевельнулись в миг пробужденья; вот почему задрожала рука Уриарте, вот почему задрожала рука Дункана. Они знали толк в сражениях — они, а не их орудие, люди, — и сражались в ту ночь как должно. Давным-давно искали они друг друга на длинных дорогах захолустья и наконец встретились, когда носившие их гаучо уже обратились в прах. В стальных лезвиях спала и зрела человеческая злоба.

Вещи переживают людей. И кто знает, завершилась ли их история, кто знает, не приведется ли им встретиться снова.


Хуан Муранья

Перевод Б. Дубина.


Много лет я не уставал повторять, что вырос в районе Буэнос-Айреса под названием Палермо. Признаюсь, это было попросту литературным хвастовством; на самом деле я вырос за железными копьями длинной решетки, в доме с садом и книгами моего отца и предков. Палермо ножей и гитар (уверяли меня) ютился в любой пивной, в 1930 году я посвятил специальную работу Эваристо Каррьего, нашему соседу, обожателю и певцу окраин. Вскоре случай столкнул меня с Эмилио Трапани. Я направлялся поездом в Морон; Трапани, сидевший у окна, окликнул меня по имени. Я не сразу узнал его: с тех пор как мы сидели за одной партой 6 школе на улице Темзы, прошел не один десяток лет. Его наверняка помнит Роберто Годель.

Мы никогда не были особенно близки. Время и взаимное безразличие развели нас еще дальше. Помню, он посвящал меня в начатки тогдашнего «лумфардо». Завязался один из тех тривиальных разговоров, когда силишься извлечь из памяти бесполезные факты и обнаруживаешь, что твой одноклассник, в сущности, умер, оставив по себе только имя. Неожиданно Трапани сказал:

— Мне дали прочесть твою книжку о Каррьего. Ты там все толкуешь о временах головорезов. Откуда тебе-то, Борхес, знать о головорезах?

Он посмотрел на меня с простодушным изумлением.

— Я изучал документы. Он прервал:

— Документы — это слова. Мне документы ни к чему. Я знаю самих этих людей. — Минуту помолчав, он добавил, словно открывая секрет: — Я — племянник Хуана Мураньи.

Из поножовщиков Палермо девяностых годов Муранья был самым известным.

Трапани пояснил:

— Моя тетушка Флорентина была его женой. Это может тебя заинтересовать.

Прорывавшийся кое-где риторический пафос и некоторые слишком длинные фразы наводили на мысль, что он рассказывает свою историю не впервые.

Матери всегда не нравилось, что сестра связала жизнь с Хуаном Мураньей: он так и остался для нее грубым животным, а для тети Флорентины был человеком действия. О его кончине ходили разные слухи. Иные уверяли, что как-то ночью, мертвецки пьяный, он вывалился из своей коляски на углу улицы Коронель и размозжил голову о камень. Рассказывали еще, что его искала полиция и он бежал в Уругвай. Моя мать, никогда не переживавшая за своего зятя, ничего мне не объясняла. А я был еще мал и не помнил его.

В год столетнего юбилея мы жили в переулке Рассела, в длинном и тесном особняке. Черный ход, обычно закрытый на ключ, вел на улицу Святого Сальвадора. Тетушка, тогда уже в годах и со странностями, ютилась в комнатке наверху. Худая и ширококостая, она была — или казалась мне — очень рослой и чаще молчала. Не терпя свежего воздуха, тетя не покидала дома и не любила, когда входили к ней. Я не раз замечал, как она таскает и прячет пищу со стола. В квартале поговаривали, что после смерти или исчезновения Мураньи она слегка помешалась. Помню ее всегда в черном. Еще у нее была привычка разговаривать с собой.

Особняк принадлежал некоему сеньору Лучесси, хозяину цирюльни в районе Барракас. Мать шила на дому, но дела наши были плохи. Не понимая всего, я ловил произносимые шепотом слова "судебная повестка", "опись имущества", "выселение за неуплату". Мать впала в уныние, а тетя упорно твердила: "Хуан не допустит, чтобы какой-то гринго вышвырнул нас на улицу". Каждый раз — мы уже знали это наизусть — она рассказывала, что произошло с одним наглецом из южных кварталов, который позволил себе усомниться в храбрости ее мужа.

Узнав об этом, Муранья не пожалел времени, добрался до другого конца города, отыскал нахала, прикончил его ударом ножа и сбросил труп в Риачуэло. Был ли такой случай на самом деле, не знаю; важно, что его рассказывали и верили в него.

Засыпая, я уже видел себя беспризорником, ночующим на пустырях улицы Серрано, попрошайкой или разносчиком персиков. Последнее мне даже нравилось, поскольку освобождало от школьных занятий.

Не помню, сколько длились наши тревоги. Твой покойный отец как-то сказал при мне, что время не делится на дни, как состояние — на сентаво или песо: все песо одинаковы, тогда как любой день, а то и любой час — иные.

Вряд ли я тогда понял, что он имел в виду, но фраза врезалась в память.

Однажды ночью я увидел сон, закончившийся кошмаром. Мне приснился дядя Хуан. Я не знал его, но воображал коренастым, с примесью индейской крови, редкими усами и спутанной шевелюрой. Мы шли на Юг через каменоломни и бурьян, но и бурьян и каменоломни были улицей Темзы. Солнце стояло высоко.

Дядя Хуан был в черном. Он остановился перед какими-то мостками через расщелину. Руку он держал под пиджаком, у сердца, но как будто не вытаскивая, а, наоборот, пряча оружие. Печальным голосом он сказал: "До чего я переменился". Он вынул руку, и я увидел ястребиные когти. Я с криком очнулся в темноте.

Наутро мать приказала проводить ее к Лучесси. Я знал, что она идет просить отсрочки и, наверное, берет меня с собой, чтобы домохозяин увидел ее беззащитность. Сестре она не сказала ни слова: та ни за что бы не позволила ей так унижаться. Раньше я не бывал в Барракас, мне казалось, что там куда многолюдней, больше лавок и меньше заброшенных участков. Повернув за угол, мы увидели возле нужного нам дома полицию и толпу. Переходя от группы к группе, один из местных рассказывал, что в три часа утра проснулся от стука; он слышал, как дверь дома открылась и кто-то вошел. Дверь осталась незапертой, а утром полуодетого Лучесси нашли лежащим в прихожей. Его закололи ножом. Он жил один, виновных не обнаружили. В доме ничего не пропало. Кто-то вспомнил, что в последнее время убитый почти совсем ослеп.

Другой веско добавил: "Видно, пришел его час". Слова и тон произвели на меня впечатление; с годами я убедился, что в таких случаях всегда отыскивается резонер, делающий подобное открытие.

Собравшиеся у гроба предложили нам кофе, я взял, Чашку. В ящике вместо покойника лежала восковая кукла. Я сказал об этом матери; один из присутствовавших улыбнулся и объяснил, что эта кукла в черном и есть сеньор Лучесси. Ошеломленный, я встал посмотреть. Матери пришлось дернуть меня за руку.

Другой веско добавил: "Видно, пришел его час". Слова и тон произвели на меня впечатление; с годами я убедился, что в таких случаях всегда отыскивается резонер, делающий подобное открытие.

Собравшиеся у гроба предложили нам кофе, я взял, Чашку. В ящике вместо покойника лежала восковая кукла. Я сказал об этом матери; один из присутствовавших улыбнулся и объяснил, что эта кукла в черном и есть сеньор Лучесси. Ошеломленный, я встал посмотреть. Матери пришлось дернуть меня за руку.

Долгие месяцы все вокруг ни о чем другом не ГОВОРИЛИ. Убийства в ту пору случались редко: вспомни, сколько шума поднялось из-за дела Мелены, Кампаны и Сильетеро. Единственным человеком в Буэнос-Айресе, кто и бровью не повел, была тетушка Флорентина. Со старушечьим упрямством она повторяла:

— Говорила я вам, что Хуан не позволит какому-то гринго выставить нас на улицу.

Однажды утром ливмя лил дождь. В школу я идти не мог и рыскал по дому.

Так я попал наверх. Тетушка сидела, сложив руки; казалось, она отсутствует.

Комнатка пропахла сыростью. В одном углу была железная кровать с четками, перекинутыми через спинку, в другом — деревянный сундук для платья. На беленой стене висела дешевая литография, изображавшая Богоматерь. На ночном столике торчал подсвечник.

Не поднимая глаз, тетушка сказала:

— Знаю, зачем ты пришел. Тебя послала твоя мать. Ей все невдомек, как это Хуану удалось нас спасти.

— Хуану? — растерялся я. — Хуан умер десять лет назад.

— Хуан здесь, — возразила она. — Хочешь посмотреть на него?

Она выдвинула ящик стола и достала нож. И уже помягчевшим голосом добавила:

— Вот он. Я знала: он меня не покинет. Второго такого не было на свете. Он не дал гринго и духа перевести.

И только тут я все понял. Эта жалкая, выжившая из ума старуха убила Лучесси. Одержимая ненавистью, безумием, а может быть, любовью — кто знает?

— она выбралась через черный ход, темной ночью одолела улицу, нашла наконец нужный дом и вот этими большими костлявыми руками воткнула нож. Нож был Мураньей, мертвым, которого она по-прежнему боготворила.

До сих пор не знаю, открылась ли тетушка моей матери. Перед самым нашим выселением она умерла.

Здесь Трапани закончил свой рассказ. Больше мы не виделись. В истории этой женщины, вдовы, которая спутала своего мужа — своего тигра — с оставшейся от него вещью, орудием его жестокости, мне чудится некий символ.

Человек по имени Хуан Муранья проходил когда-то по улицам моего детства, он познал то, что должен познать каждый, и в конце концов изведал вкус смерти, чтобы потом обратиться в нож, сегодня — в воспоминание о ноже, а завтра — в забвение, которого не избегнет никто.


Старейшая сеньора

Перевод М. Былинкиной.


Четырнадцатого января 1941 года Марии Хустине Рубио де Хауреги исполнилось сто лет. Она была единственной еще остававшейся в живых дочерью поколения воителей за Независимость.

Ее отец, полковник Мариано Рубио, был тем, кого без преувеличения можно назвать "Малым Освободителем". Родился он в округе Мерсед, в семье скотоводов провинции Буэнос-Айрес, дослужился до чина альфереса в Андской армии, сражался при Чакабуко, участвовал в трагическом бою под Канча-Раяда, в битве при Майпу и два года спустя под Арекипой. Говорят, что накануне этого боя Хосе де Олаваррия и он обменялись шпагами. В начале апреля 1823 года произошло знаменитое сражение при Серро-Альто, но, поскольку оно происходило в долине, его также называют сражением при Серро-Бермехо.

Венесуэльцы, вечно завидующие нашим ратным подвигам, приписывают эту победу генералу Симону Боливару, но беспристрастный летописец — из аргентинских историков — не даст себя ввести в заблуждение и прекрасно знает, что лавровый венок по праву принадлежит полковнику Мариано Рубио. Именно он, во главе полка колумбийских гусар, решил исход затянувшегося боя на саблях и пиках, что и предопределило не менее славную победу под Аякучо, к которой он тоже причастен. Именно здесь он был ранен. В 1827 году ему довелось отличиться при Итусаинго, где армией командовал Альвеар. Несмотря на свое дальнее родство с Росасом, он был человеком Лавалье и разгромил федералов в схватке, которую всегда называл «сабле-боищем». Когда унитарии были разбиты, он уехал в Восточную провинцию, где и женился. Во время Великой войны скончался в Монтевидео, в городке, основанном бланке Орибе. Было ему без малого сорок четыре года, а этот возраст казался тогда почти старостью. Он слыл другом Флоренсио Варелы. Звучит весьма правдоподобно, что преподаватели Военного колледжа махнули на него рукой: он не сдал ни одного города, но и ни одного экзамена тоже. После себя оставил двух дочек, из коих младшая — Мария Хустина, та, о которой пойдет здесь речь.

К концу 1853 года вдова полковника со своими двумя дочерьми обосновалась в Буэнос-Айресе. Им не вернули сельских угодий, конфискованных тираном Росасом, но воспоминания об утраченных землях, которых они никогда не видели, долго жили в семье. Семнадцати лет Мария Хустина вышла замуж за доктора Бернардо Хауре-ги, который, будучи глубоко штатским человеком, тем не менее сражался у Павона и Сепеды и умер на своем служебном посту в эпоху Желтой Лихорадки. Он оставил сына и двух дочерей. Мариано, первенец, стал налоговым инспектором и часто посещал Национальную библиотеку и Архив, горя желанием написать подробную биографию своего героического деда, но так и не закончил ее, а может быть, и не начал. Старшая сестра, Мария Эльвира, вышла замуж за своего кузена, некоего Сааведру, чиновника министерства финансов, а Хулия — за сеньора Молинари, который, хотя и носил итальянское имя, был преподавателем латыни и человеком в высшей степени образованным. Я не стану касаться внуков и правнуков, достаточно того, что читатель уже имеет представление о славном и обедневшем роде, возглавляемом эпической тенью предка и его дочерью, родившейся в эмиграции.

Жили они скромно и тихо в Палермо, неподалеку от церкви Гуадалупе, и Мариано помнил, что он там еще видел — из окошка трамвая компании "Гран Насьональ" — болотца, окружавшие то или иное ранчо, глинобитное, а не из цинковых обрезков: вчерашняя бедность была менее бедной, чем та, которую нам дарит прогресс индустрии. Да и богатство выглядело скромнее.

Жилище семейства Рубио занимало верхний этаж галантерейной лавки своего квартала. Боковая лестница была узкой; перила, тянувшиеся справа, продолжались и по стенке темной прихожей, где стояли вешалка и несколько стульев. Из прихожей двери вели в небольшую гостиную с мягкими креслами, а из гостиной — в столовую с мебелью красного дерева и застекленной витриной.

Сквозь всегда опущенные жалюзи, спасавшие от жаркого солнца, просачивался слабый свет. Помнится, там слегка пахло затхлостью. В глубине находились спальни, ванная комната, маленький патио с раковиной для стирки и помещение для горничной. В доме не было иных книг, кроме тома Андраде, монографии о герое с рукописными дополнениями и испано-американского словаря Монтанера и Симона, купленного потому, что его продавали в рассрочку по умеренной цене.

Зато была еще пенсия, доставлявшаяся всегда с опозданием, и доходы от сданной в аренду земли — частицы некогда обширного поместья — в Ломас-де-Саморе.

К той дате, с которой начался мой рассказ, старейшая сеньора жила вместе с овдовевшей Хулией и ее сыном. Она продолжала ненавидеть Артигаса, Росаса и Уркису. Первая европейская война, внушившая ей отвращение к немцам, о которых она знала понаслышке, трогала ее меньше, чем переворот девяностого года и схватка под Серро-Альто. С 1932-го она стала постепенно гаснуть — общеизвестные метафоры самые лучшие, ибо единственно верные. Она, понятно, исповедовала католическую веру, из чего не следует, что верила в Бога, единого в трех ипостасях, или в бессмертие души. Бормотала молитвы, которых не понимала, а пальцы перебирали четки. Пасхе и празднику волхвов предпочитала Рождество, а вместо мате любила пить чай. Слова «протестант», «еврей», «масон», «еретик» и «безбожник» были для нее синонимами и не значили ничего. При всех обстоятельствах она называла испанцев «годо», как говаривали ее родители. В 1910-м не могла поверить, что инфанта, которая все же была принцесса, изъяснялась, вопреки ожиданиям, как самая простая галисийка, а не как аргентинская сеньора. Эту бескураживающую новость сообщила на похоронах ее зятя одна богатая родственница, никогда прежде не бывавшая у них в доме, но чье имя они жадно искали в столбцах светской хроники. Для сеньоры Хауреги улицы не меняли своих названий; она вспоминала улицу Артес, улицу Темпле, улицу Буэн-Орден, улицу Пиедад, две Кальес Ларгас, площади Парке и Портонес. Члены семейства обожали архаизмы, вольно или невольно приходившиеся к слову. Говорили, например, не «уругвайцы», а «восточные». Она не выходила из дому и, наверное, не подозревала, что Буэнос-Айрес менялся и рос. Первые впечатления особенно ярки; город, видевшийся ей за входной дверью, был значительно старше города той поры, когда они переселились из центра. Упряжки быков и повозки еще, наверное, стояли на площади Онсе, а бессмертники благоухали на лугах Барракас. "Я вижу во сне умерших" — была одна из ее последних фраз. Она была не глупа, но, насколько я знаю, никогда не предавалась интеллектуальным радостям, ей оставались те, что дарила память, а потом забвение. Она всегда была щедрой.

Назад Дальше