Тогда к первым чувствам примешивается страх, но пуще страха — холодный тоскливый расчет: они, это существо и Петруччи, всегда рядом друг с другом, тесно связаны, оно ему покровительствует — а все знают, все помнят, как мстили старые боги за гибель своих любимцев. Можно еще успеть ударить, опередить — но куда деться потом от разъяренного божества?.. Всех этих чувств слишком много, чтобы тесный твердый череп мог вместить их, чтобы кровь могла течь по сосудам и вымывать их из сердца. Душно, тяжело, и бьется за ушами старый надтреснутый колокол… Чья-то рука ложится на шею, замирает на мгновение, потом его толкают в сторону, и, сползая на стол, он видит, как почему-то красный солнечный зайчик отлетает от лезвия… крика нет. Хрипа тоже нет. Он приказал их не беспокоить — и сюда никто не войдет. Синьор Джулио Варано, хозяин Камерино, приходит в себя от сильной боли над правым ухом. Мир вокруг ясен и чист, как весной. Только пахнет горелым.
— Простите, — говорит сиенец, — я слегка опалил вам волосы, когда прижигал рану. Кровь никак не хотела останавливаться. Кстати, вполне возможно, что это — один из результатов омоложения. Со мной, догадывается Варано, едва не сделался удар — а этот… эта гадюка невыразимая хлопотала вокруг меня, в то время как могла одним ударом прикончить или просто сделать вид, что такое нужное кровопускание прошло неудачно. Нет, так он не поступит, конечно — подозрительно, опасно, дети и свита не выпустят из Камерино. Ему больше нравится угрожать невидимым, не оставляющим следов…
— Уй-ди-те прочь… — язык пересох и плохо слушается, ворочается во рту комом войлока. — Позо-вите слуг и уй-дите прочь.
— Я уже позвал. Все здесь, — отзывается сиенец. — А я уезжаю. Вам скоро станет намного лучше. Будьте благополучны, синьор Варано. Человек, уважающий чужие границы, всегда может рассчитывать на совет. Много позже, к вечеру, когда ручейки ото льда, которым обложены виски и затылок, перестают казаться блаженной росой, а начинают попросту злить, синьор Варано обдумывает разговор заново, на свежую и даже прохладную голову, и начинает догадываться, что он не то что наступил на змею. Он на нее, устроившуюся на плоском камне, попросту с размаху уселся. Не сегодня, а многие месяцы назад, когда пропускал все скупые замечания философа о политике мимо ушей — какие у него там могут быть интересы, зачем принимать их во внимание, да кто он такой? Ученый, исследователь, медик без гильдии, мелкая сошка со звонким именем, лишь из гордости отказывающаяся от покровительства. А надо было соображать и прислушиваться, а уж когда гость походя помянул двух королей — как единственную силу, способную ему мало-мальски навредить, — понять, наконец, кто перед ним… Понять, что для Петруччи он сам был всего лишь человеком, который навел на интересную, перспективную идею… новое направление. Варано поморщился про себя. Он всегда, всегда, всегда знал, что Бартоломео да Сиена движет в первую очередь любопытство. Владетель Камерино его за это выбрал. И не дал себе труда задуматься, что это значит в испорченном подлунном мире, где даже бедняки стремятся обязать долгом себе подобных, где даже государи знают, что им не выжить в одиночку. Кто, кто может позволить себе отказаться от семьи, не принимать покровительства, не вступать в гильдии, не обращаться к сильным за защитой… Оказывать услуги всем и, кроме встречных услуг, не принимать ничего ни от кого на свете. Кто. Кто первым — и, кажется, единственным — догадался, что твари в зеркале угодней не приношения, а подарки…
Кажется, разошлись. Сейчас. Но теперь сиенца нужно числить в списке врагов, и врагов первейших, опасных. Едва ли донесет Трибуналу — слишком глубоко увяз во всем сам, хотя и ухитряется пока что выкручиваться, но когда сможет ударить — ударит. Наверняка. Значит, нужно как-то обезопасить себя, не разгневав древнюю силу. Как — нужно обдумать, не слишком торопясь, но и не откладывая слишком далеко.
Человек в пыльной темной одежде подводит коня к городской поилке, ждет, потом, вспомнив, опускает руки под струю, стекающую в каменную колоду. Теплая вода, если лечь в такую и закрыть глаза, мир исчезнет. Человек умывается. Смеется, запрокинув голову. Ну надо же. Надо же. Старые люди. Политики. Творцы миров… Господи, как ты нас на свете, таких дураков, терпишь? Ведь у дворовых петухов и то смысла в голове больше… сначала один чуть не затеял драку в чужом доме — последнюю в своей жизни, тут и сомнений нет. Потом другой поддался на уловку, известную любой деревенской старухе — и так себя сам напугал, что едва не умер от полнокровия. Смех один. Путешественник садится на край поилки, плечи его все еще трясутся. Дураки, делать нечего. Но съездить было нужно. Если бы Варано понял, что натворил, если бы он согласился больше не мешаться в чужие — и ему же самому жизненно необходимые — расчеты, его стоило бы сохранить. Хотя бы потому, что этот стервятник — старый стервятник. И уже не стремится немедленно сожрать все,
что видит глаз. Но это неважно. Он не понял. Пока что он нужен — как противовес. Когда перестанет… тогда посмотрим, как лучше употребить его с пользой. Если будем живы. О том, что произойдет в ином случае, Бартоломео Петруччи не беспокоится.
После его исчезновения или смерти дом и бумаги опечатает Трибунал. И святые отцы найдут там достаточно, чтобы семейство Варано покинуло сей мир. Быстро — и даже относительно безболезненно.
Над Ромой грохочет гроза. Напоенный солнцем город выцвел, окрасился во все оттенки сепии и охры, прижался к земле — но ни крышам, ни дворикам, ни мостовым,
ни статуям нет пощады от бьющих с неба тугих, упругих струй. Небо, еще в полдень бывшее прозрачным, лишь слегка подернутым туманной перламутровой дымкой, вдруг обрушилось на землю всей тяжестью — должно быть, ослабли ноги титанов, державших его. Опоры мостов и стволы деревьев дрожат, гудят и гнутся под напором ветра. Вода заменила собой воздух — и нечем дышать, если ты не рыба, рожденная для водной стихии… Капитана де Кореллу с рыбой никак не спутаешь, но он тяжело хватает воздух ртом еще с визита в Ватиканский дворец, когда грозой даже и не пахло. И груз лежит на плечах — тяжелее, чем у титанов, которые держат всего-то небо, а тут — собственная вина, бесполезность, совесть… все это сразу, да вдобавок беспомощность. Его герцог задумчиво созерцает потолок через бокал с вином — и бокал не пустеет, и взгляд не двигается уже пару часов подряд, если верить отметкам на свечах. И не знаешь, что делать и как помочь. И чем. Его Святейшество рявкнул, что думает, на весь дворец — и даже если Александр завтра решит, что его укусила особо вредная муха, вылетевшее слово не загонишь обратно. В городе и так поговаривают, что Чезаре относится к сестре нежней, чем следовало бы, но до сих пор большинство считало этот слух просто сплетней, глупой, злой и опасной. Опасной для говорящих, потому что на сплетника можно было делать ставки — кто раньше уложит его в землю: Чезаре Корво или Альфонсо Бисельи. Брат или муж. А теперь… теперь ее будут повторять как истину вероучения. И никакая сила, кроме Господа нашего, не сможет заткнуть такое количество глоток. А Господь от такого зарекся еще с Потопа. К тому же, Город узнал о том, кто виновен в покушении, и можно забыть обо всех принятых с утра мерах предосторожности. Всего этого могло бы и не быть, если бы один толедец выполнял свои обязанности с должным тщанием. Но, останавливает себя на половине привычной мысли капитан де Корелла, не я же выдумал, не я же произнес вслух эту… мерзость?
Знать бы еще, стоит за этим только гнев Его Святейшества, или какой-то хитрый умысел… Папа вспыльчив, но вовсе не безрассуден. Однако судить о выгодах — дело его сына, а тот вслух свои соображения высказывать пока что не желает. Если они вообще есть, если его не поразила немота от бесконечного удивления.
Лежащему с бокалом в руках герцогу удивление его — испытанное еще в отцовском дворце — кажется не бесконечным, а, пожалуй, липким. Бесконечное можно нарезать на тонкие понятные ломтики, цветок можно разобрать на лепестки, собрать их в горсть и пустить по ветру — а тут, скорее уж, янтарь, слезы моря, в которых стекленеешь любопытной мухой. «И что теперь?» — беззвучно спрашивает герцог. Не Мигеля. Не бокал вина. Не себя. Того единственного, кого имеет смысл спрашивать. Отцовский подарок. Случайный. Сказочный. Из той самой сказки «отдай, чего дома не знаешь». Отец не знал. И отдал, когда придумал сыну имя. «Теперь? — отзывается Гай. — Ничего. Потому что ничего не произошло.» «Ничего?» «Совершенно ничего. Разве что, теперь ты знаешь, что станут говорить у тебя за спиной. Что ты состоишь в кровосмесительной связи с сестрой, соперничал за нее с собственным братом… и убил его. До этого додумаются непременно, не позже чем к утру, если Рома не изменилась. А она не настолько изменилась.» «И с этим ничего не нужно делать?» «Отчего же — украсить этим знамя. Ты — Чезаре Корво, ты делаешь, что хочешь, как хочешь — а, значит, можешь себе это позволить. Ни гнев верховного жреца, ни осуждение не могут помешать тебе. А тем, кто поменьше, стоит просто заблаговременно убираться с твоей дороги. Пусть будет так.» «Ну что ж…» «Тебе, можно сказать, повезло. Инцест и братоубийство — страшные вещи, особенно, у вас. Они поражают воображение. Над ними не смеются. И они непростительны для человека… но вполне приличествуют полубогу.» «А сестра?» «Когда-нибудь поймет. Может быть.» «Может быть…» «Ты знал, когда выбирал, что причинишь ей боль, так или иначе.» Комната, плоская, раздробленная алыми, рубиновыми, вишневыми, багряными гранями бокала на безупречную кровавую мозаику, обретает глубину и высоту. Протягивается от высокого узкого окна к тяжелой двустворчатой двери. Раскладывается на четыре стены и сводчатый потолок с фресками. Наполняется тенями от темных кованых подсвечников в виде львиных лап. Эскиз мира сущего, в который никак нельзя войти, как в изображение Рая на стене собора, воплощается — широким сундуком под лопатками, гладкой ножкой из тяжелого желтоватого хрусталя в пальцах.
— Мигель, — уже вслух говорит герцог Беневентский, — какие у нас нынче новости?
— Госпожа Катарина Сфорца разослала всем союзникам, родне — и даже части противников — письмо, в котором обвинила Его Святейшество в клевете, покушении на ее владетельскую честь, неуплате долга, и приискивании ложных предлогов для войны. Стало также известно, что она выписала инженеров из Венеции и укрепляет Форли.
— Весьма услужливо с ее стороны, — усмехается герцог, в два глотка допивает вино. — Можно будет опробовать нашу артиллерию. Но начнем мы, пожалуй, с Имолы.
— С Имолы? — слегка удивляется Мигель. — Если мы возьмем Форли, Имола упадет сама.
— В Имоле правит пасынок Катарины… и его там очень не любят, как и все его семейство, — спокойно объясняет герцог. — Но обязательства есть обязательства. Если Форли потребует помощи, им придется ее прислать. Но вот драться за это право городской совет Имолы наверняка не захочет. Более того, город почти наверняка будет рад избавиться от таких беспокойных владельцев и перейти под руку Святого Престола. В отличие от Риарио-Сфорца, Его Святейшество богат… ему незачем драть с подданных три шкуры, ему и одной много.
Гроза стихает — уходит на север от Ромы, как раз в сторону непокорных Имолы и Форли. Скоро туда явятся незваные гости, папская армия. Скоро, всего-то через пару недель, и этому не помешают ничьи козни, никакие ссоры в доме Его Святейшества. Да и полно, какие ссоры — понтифик, конечно, недоволен, но его сына и будущего полководца Церкви гроза на небе и размытые дороги на земле беспокоят куда сильнее грозы в Ватиканском дворце. Так Вечный Город решит к утру.
Мир вращается вокруг оси, проходящей через покои в Ватиканском дворце. Такое открытие делает молодой зять Его Святейшества, когда приходит в себя. Мир вращается непрестанно, неравномерно, рывками — словно колесо, которое толкает усталая полудохлая кляча. Альфонсо Бисельи мерещится тонкое надсадное ржание этой клячи, но это всего лишь отголоски звуков со двора. Вращаются высокие светлые окна и расписанные стены, расшитый золотом полог кровати и строгие темные одежды медиков, склянки у постели и ворох тонких белых бинтов, колышутся в призрачном мареве широкие рукава платья Лукреции, изумруды в серьгах сестры…
В этом непостоянном, зыбком, похожем на подтаявший студень, вареве новости, которые наперебой рассказывают обе женщины, как только больной просит вестей, звучат не слишком дико. В другое время герцог Бисельи удивлялся бы — сейчас он воспринимает услышанное вполне обыденно. Это не значит, что он верит новостям. Точнее — он верит в гнев Его Святейшества и в то, что все слова были и в самом деле сказаны. А вот само обвинение… большей глупости и представить себе нельзя. Уж Альфонсо-то знает, как отличить брата от влюбленного. Между Чезаре Корво и Лукрецией незаконных чувств не больше, чем между самим Альфонсо и его сестрой Санчей. Любовь есть, да не та. А ревность — братская или иная — и вовсе рядом не ночевала.
Пусть в инцестуальную страсть верит всей душой Санча — для нее это прекрасное объяснение «непостижимой» холодности Чезаре к ее чарам (а к Лукреции она ревновать не будет ни минуты, дружба ей дороже). Пусть сама Лукреция считает,
что если бы Его Святейшество не был уверен, не знал бы точно — никогда не бросил бы подобное обвинение, да и судьба одного из наиболее милых ей бывших любовников так выглядит много лучше, чем смерть от похвальбы. Пусть верят — не рассказывать же им правду? Тем более, что теперь правда не только никому не нужна, она смертельно опасна. Вот кто бы раньше стукнул по голове… раньше прояснилось бы. Они с синьором Бартоломео совершили одну и ту же ошибку. Они решили, что Чезаре Корво мог знать, чем занимается его старший брат, а вот Его Святейшество — не мог. А было-то, скорее всего, наоборот… Наоборот. Чезаре не знал. А вот Папе, Папе, наверное, донесли. И скорее всего, он доносчику попросту не поверил — и кто бы на его месте поверил? Но теперь, когда Хуан мертв, если правда всплывет и если станет известно, что Его Святейшество предупреждали заранее, а он не внял… поднимется волна, которая может снести всех. Что может быть хуже обвинений в инцесте и братоубийстве? Обвинения членов семьи понтифика в занятиях черной магией, а самого понтифика — в покровительстве им. Отец и средний сын, каждый на свой лад, знали, что делали — они недоговаривали друг другу многое, но всегда действовали и действуют заодно. Теперь в живых — и то случайно, — остался лишь один свидетель. Его Святейшеству все еще не сообщили, кто убил Хуана — ничего не изменилось, тесть лишь стал еще любезнее и заботливее. Для тестя герцог Бисельи, любимый муж его любимой дочери,
не опасен — но обо всем знает Чезаре, а, значит, часы жизни Альфонсо сочтены. Он должен был умереть в ту ночь, так приказал Чезаре Корво. Говорить уже не о чем, незачем. Никакой ценой не выкупишь себе жизнь, потому что сама эта жизнь в глазах Чезаре — угроза для близких.
Вполне возможно, что синьор Петруччи прав — и Чезаре Корво ненавидел старшего брата. Вполне возможно — кружится комната, колышется полог, спотыкается лошадь — что он простил бы мужу сестры и эту смерть, и даже выстрел с чердака. Если бы речь шла только о мертвеце и о нем самом. О прошлых делах. Но он не оставит над семьей подвешенный меч. Не оставит. Он запустил слух — безумный, бредовый слух, в который поверят, потому что захотят поверить. И запечатает этот слух кровью Альфонсо. Вот тогда любые слова о чернокнижии покажутся уже выдумкой, излишеством.
Идут дни, и лошадь бредет все медленнее, колесо вращается все более плавно, а потом — совершенно незаметно, не вдруг, не в одночасье, — замирает. Остаются фигурки на колесе — Лукреция и Санча, доктор Пинтор, тесть, слуги. Остается муть в уголках глаз, сколько не косись — не разглядишь туманное облачко на самом краю зрения.
— У вас отменное здоровье, — говорит доктор Пинтор, которому доверены главные осмотры больного и сообщение прогнозов Его Святейшеству. — Раны хорошо заживают,
а повреждение головы, кажется, обошлось без последствий. Вы можете прогуливаться в пределах дворца, но будьте благоразумны. Альфонсо благодарит. И ведет себя благоразумно — не делает и шагу без слуг и охраны. Лукреция тоже ведет себя благоразумно. Слух о том, что еду и лекарства Альфонсо пробует сначала она, потом Санча — ее изобретение. Чезаре никогда не причинит вреда им обеим, значит, яда можно не опасаться. Какое-то время.
Герцог Бисельи уже завтракает вместе с Его Святейшеством, Лукрецией, Санчей и прочими близкими и приближенными Александра — и вот, очередным утром, видит перед собой, всего-то через широкий стол, своего пока еще не состоявшегося убийцу. Вспоминает, что накануне и за день до того Папа говорил, что желает мира в семье, и хоть молодые люди и вспыльчивы, но разум и покорность отцовской воле возьмут верх над любыми чувствами. Оказывается, это было предупреждение — только не понятое вовремя. Что ж, если бы речь шла о чувствах, Альфонсо поверил бы тестю. Но чего бы он сам не сделал, чтобы уберечь свою семью? Неправильный вопрос, думает Альфонсо, с благодарностью принимая от Его Святейшества ломоть холодной говядины. Проверенный. Безопасный. Правильный — чего он пока еще не сделал? И ответ есть. Душу черту не продал. Все остальное — совершено. Его Святейшество внимательно смотрит на недавних противников. Рядом с Альфонсо — жена и сестра, а сын, как и велел понтифик, пришел к завтраку один, без свиты. Впрочем, бывшего кардинала Родриго Корво это не успокаивает — Чезаре и в одиночку может наделать дел, но и не слишком беспокоит: пока он сидит во главе стола, никто здесь не посмеет ссориться или дерзить друг другу. Остальные — племянник кардинал Джованни Корво, племянница Анжела, секретарь Бурхард, хирург Пинтор — мирно завтракают, не ожидая подвоха.
— Вы нынче задумчивы, Альфонсо, — говорит Его Святейшество. — Уж не нездоровится ли вам?
— Напротив, государь мой отец, — улыбается Альфонсо, — до вчерашнего дня у меня не было возможности задумываться, стены вращались вокруг меня слишком быстро. Так что это — признак выздоровления. А думаю я о том, как часто мы, пытаясь отвратить будущую опасность, навлекаем на себя худшую в настоящем. Понтифик благосклонно кивает. Именно так и поступила непокорная Катарина Сфорца. Кто ей, кошке дикой, спрашивается, угрожал чем-то страшным? Платила бы себе аренду и мирно правила своим Форли… а теперь будет сидеть в подвале на цепи, не меньше — и пусть благодарит, что не казнят как отравительницу. Герцог Беневентский поднимает взгляд, внимательно смотрит на задумчивого родича. Тот, надо понимать, решил вот так вот — издалека, исподволь — намекнуть на свое положение. Что ж, это очень хорошо. Если сегодня же удастся объясниться…
— То, что не удалось за ужином, можно продолжить за завтраком, — тоже кивает он, напоминая Альфонсо, куда тот ехал, и ждет продолжения. Иоганн Бурхард удивленно приподнимает жидкие брови, оглядывая стол. Укоризненно кивает богатому фарфору с золотой росписью и серебряным тарелкам с тонкой чеканкой. На тарелках изображены поучительные картины, деяния апостолов. Кто закончит с пищей телесной, сможет вкусить пищи духовной. На тарелке мессера Бурхарда — причисление Матфея к числу апостолов по брошенному жребию. Великолепная работа, у всех, изображенных на серебре, лица как живые — и очень, очень сердитые. Вот так вот… при всех, средь бела дня! Альфонсо Бисельи смотрит на брата своей жены. Ясное лицо, вежливый наклон головы. Очень жаль. Просто до скрежета зубовного. Но нет выхода. Можно убедить другого, что ты не враг. И нельзя — что ты не опасность или не станешь опасностью. Сколько раз читал в книгах про то, что кому-то с другим человеком стало тесно на этом свете. Теперь сам попал в такую книгу. И ведь его только что предупредили. Ему — за столом, при всех — дали право и повод защищаться. И этого человека придется все же убить. Придется. Потому что он не отступит. Сейчас это можно сделать — сделать и выжить, потому что все слышали, что ему угрожали. Даже Его Святейшество поймет, что Альфонсо спасал свою жизнь. Не он напал первым, на него напали — и пообещали закончить начатое. Значит — сейчас, сегодня же. Пока еще есть шанс. Чтобы выстрелить, много сил не нужно.