Языков приехал в Тригорское в самые тяжелые дни политической жизни страны: к первому июня было закончено следствие над декабристами и начался Верховный уголовный суд. Угрозы тягчайших кар, провозглашенные в манифестах, вызывали всеобщую подавленность и тяготили безнадежностью ожиданий Молодежь Тригорского, естественно, не могла питаться исключительно политической хроникой и жить только мрачными предчувствиями. Дерптские студенты и тригорские девушки увлекали Пушкина в прогулки, пирушки под открытым небом, в атмосферу песен, вина и стихов; это был шум молодой жизни, заглушающий на время тяжкий и неуклонный шаг зловеще слагающейся истории.
Но ни беззаботности, ни беспечности летом 1826 года Пушкин и Языков не испытывали. Ни «брашна» Арины Родионовны, ни жженка Зины Вульф не могли отвлечь от основной заботы, от главной думы о судьбе друзей, братьев, товарищей. «Грустно, брат, так грустно, что хоть сейчас в петлю», писал Пушкин Вяземскому 10 июля 1826 года. Неизменная независимость воззрений Пушкина от позиций царизма ощущалась всеми окружающими и вызвала характерный отзыв о нем Языкова: «Вольномыслящий поэт — наследник мудрости Вольтера» С этих позиций Пушкин воспринимал и возникающую николаевскую государственность.
К. Ф. Pылеев (1705–1826).
С рисунка неизвестного художника двадцатых годов.
На рисунке Булгарин сделал надпись: «Портрет Кондратия Федоровича Рылеева, найденный после его смерти в принадлежащей ему книге и подаренный мне его женою.
Студенческим увлечением «вольностью высокой» был охвачен и молодой Языков Дерптский студент был настроен весьма радикально, любил воспевать «реку, где Разин воевал». Он выступал против феодальных и церковных основ Российской империи, рад был жить в атмосфере, сохранявшей некоторые черты автономии, в стране, «где поп и государь не сковали муз», «где царь и глупость — две чумы еще не портят просвещенья», где вольный гений «не привязан к самодержавному столбу». Он любил в своих стихах презрительно шутить над знатью и царём, не уважать «дурачеств и в короне». Неудивительно, что в самом начале 1826 года Языков пишет сатирические строфы «Вторая присяга», в которых отмечает разительную весть, «Что непонятная судьбина— Не допустила Константина — С седла на царство пересесть». Можно не сомневаться, что разговоры «пирующих студентов» летом 1826 года обильно питались современной политической трагедией. Особенно волновала их судьба Рылеева.
Около 20 июля Языков уехал в Дерпт. В провинции это еще были дни тревожного ожидания развязки декабрьской драмы. Пушкин в своих письмах не переставал высказывать надежды на «милость» в отношении заговорщиков.
24 июля в опочецкое затишье пришел приговор Верховного суда. К вечной или долголетней (преимущественно на двадцать лет) каторге были присуждены Пущин, Кюхельбекер, Николай Тургенев, Александр Бестужев, Никита Муравьев, Сергей Волконский, Якушкин, Лунин, Одоевский (большинство из них первоначально было приговорено к смертной казни через отсечение головы). Это был разгром целого общества в лице самых передовых его представителей.
Одновременно протокол сообщал и о царской «милости», обращенной к «Павлу Пестелю, Кондратию Рылееву, Сергею Муравьеву-Апостолу, Михаиле Бестужеву-Рюмину и Петру Каховскому»: вместо мучительной смертной казни четвертованием «сих преступников за их тяжкие злодеяния — повесить». В высочайшем манифесте указывалось, что «преступники восприняли достойную их казнь…»
Этот неожиданный приговор оказал потрясающее действие на русское общество, «словно каждый лишался своего отца или брата». Погибали друзья, родные, близкие, юные смелые люди, полные энергии, мужества, творческих дарований. В Тригорском раскрыли печальную реликвию: черный сафьяновый альбом, подаренный некогда Сергеем Муравьевым-Апостолом своей псковской кузине. Под первой записью Прасковьи Александровны следовали две французские строчки Сергея Муравьева: «Я тоже не боюсь и не желаю смерти. Когда она явится, она найдет меня совершенно готовым. 16 мая 1816 г.» Через десять лет героический предводитель восставших черниговцев доказал правдивость этой альбомной записи В начале августа у Языкова гневно вырвались поминальные строки:
Пушкину вспоминались его встречи и беседы с пятью казненными. Так недавно еще вел он с Пестелем в Кишиневе увлекательные философские споры, с юношей Бестужевым-Рюминым встречался в кабинете Оленина, с Муравьевым-Апостолом и Каховским общался в среде петербургских «молодых якобинцев», с Рылеевым был в близкой творческой дружбе, в постоянной переписке.
Сколько бодрости, сколько веры в его силы и в его будущее исходило от этих рылеевских почтовых листков и какую отраду проливали они в унылую тишину его «опального домика»!..
Урна Байрона, урна Андре Шенье уже получили венки надгробных строф… Известие о смерти Рылеева застало Пушкина за работой над шестой главой «Онегина», где он как раз изображал бессмысленное убийство молодого поэта. Рассказ об этой прерванной жизни приобретает новый тон, личная горесть звучит в вопросе: «Друзья мои, вам жаль поэта?»
В стихах о смерти Ленского, где намечается безотрадная перспектива медленного разложения поэта в бытовой повседневности, слышится все же и отзвук томительных переживаний Пушкина в дни, когда, узнав о казни пяти революционеров, он рисовал на своих рукописях виселицы с повисшими телами, мысленно и к себе применяя возможность такой гибели… В черновиках этих строф он высказывает мысль, что его Ленский мог итти в жизни особыми опасными путями поэтов — он мог бы умереть «в виду торжественных трофеев»,
Вслед за вестью о петербургской казни Пушкин узнает о смерти Амалии Ризнич.
По кратким зашифрованным записям поэта можно заключить, что это известие дошло до него 25 июля 1826 года с запозданием на год: Ризнич умерла в июне 1825 года. Сообщение о смерти любимой женщины, к собственному изумлению Пушкина, не вызвало в нем отчаяния. Сказалось ли в этом гнетущее впечатление от полученной накануне страшной вести о казни, или прошедшее двухлетье успело угасить в сердечной памяти близкий некогда образ, но только стихотворение «Под небом голубым» (озаглавленное в рукописи «29 июля 1826 г.») отличалось холодной ясностью ранней осени:
Но уже через несколько дней Пушкин нашел слова исключительной проникновенности для этой «легковерной тени» и оставил в рукописях «Онегина» одну из самых драматических строф всего романа, звучащую горькой жалобой и глубокими нотами «Реквиема»:
Где-то на генуэзском кладбище высилась белоснежная гробница Амалии Ризнич, а в далеком северном уезде слагались бессмертные эпитафии, которым суждено было увековечить ее имя не на мраморной плите Кампо-Санто, но в прекраснейших элегиях русской поэзии.
В тягостных раздумьях поэт доживал это душное лето 1826 года. С отъездом дерптских гостей общество его снова составляли старая няня и тригорские приятельницы.
3 сентября, в полночь, Пушкин вернулся от Осиповых и застал у себя только что прибывшего курьера от псковского гражданского губернатора. В краткой записке фон-Адеркас сообщал о «высочайшем» разрешении по «всеподданнейшему» прошению Пушкина и предлагал немедленно же прибыть в Псков. В приложенной копии отношения начальника главного штаба барона Дибича к Адеркасу между прочим значилось: «г. Пушкин может ехать в своем экипаже, свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться к дежурному генералу главного штаба его величества».
Таким порядком — в сопровождении фельдъегеря и для доставки в главный штаб императора — возили арестованных по политическим преступлениям. Понятны слезы няни и ужас Анны Вульф. Процедура «увоза» была похожа не на «разрешение», а скорее на приказ, и не столько предоставляла возможность располагать собой, сколько предписывала беспрекословное повиновение.
Таким порядком — в сопровождении фельдъегеря и для доставки в главный штаб императора — возили арестованных по политическим преступлениям. Понятны слезы няни и ужас Анны Вульф. Процедура «увоза» была похожа не на «разрешение», а скорее на приказ, и не столько предоставляла возможность располагать собой, сколько предписывала беспрекословное повиновение.
Но Пушкина и в эту минуту не оставляет его сознание поэта; он увозит с собой в неизвестность и, может быть, в новые скитания и заточения самую драгоценную часть своего «бедного» бытия: рукописи «Онегина», «Бориса Годунова», «Андрея Шенье».
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I ВЕРХОВНЫЙ ЦЕНЗОР
Москва гудела от несметных толп, собравшихся на редкостное зрелище коронационных празднеств. Тройка с трудом пробиралась сквозь плотную массу народа, запрудившего все проезды к Кремлю. С помощью конной полиции и казаков фельдъегерский экипаж докатился до канцелярии дежурного генерала императорского штаба. Должность эту выполнял один из членов следственной комиссии по делу 14 декабря генерал Потапов.
Он принял Пушкина с официальной сдержанностью, подобающей члену верховного политического органа, и немедленно же написал о новоприбывшем отношение начальнику штаба. Вскоре бумага вернулась с небрежной резолюцией Дибича: «Высочайше поведено, чтобы вы привезли его в Чудов дворец, в мои комнаты, к 4 часам пополудни».
Пушкин был доставлен к Дибичу. Это был видный боевой генерал и ставленник Аракчеева на высших административных постах, вошедший теперь в большую силу: он присутствовал при смерти Александра I и раскрыл заговор на юге России.
Наружность Дибича никак не соответствовала его внушительной государственной известности. Пушкин увидел перед собой малорослого человека с тучным корпусом на толстых ногах и с, большой головой на короткой шее. Пронзительный взгляд и растрепанные зачесы придавали ему вид хохлатого хищника. Он еле взглянул на поэта, считая его, вероятно, весьма подозрительным «фрачником», и отдал краткое распоряжение. После новых закулисных действий «чиновник 10 го класса» Александр Пушкин был проведен в покои его величества.
Несмотря на умение позировать и разыгрывать венценосца, новый царь еще не вполне вошел в свою роль. Подавленность событиями последнего года, тревога и растерянность явственно ощущались под натянутой маской величественного спокойствия. Ни очистительный молебен по поводу пяти повешенных, ни фантастическая пышность коронации не могли сгладить в обществе тяжелого и мучительного впечатления от всего пережитого. Это вызывало ответную настороженность и подозрительность. «Император был чрезвычайно мрачен, — сообщает один из очевидцев московских торжеств, — вид его производил на всех отталкивающее действие».
Николай I был немногим старше Пушкина. Сухой, длинный, безусый, с прямым профилем и тяжелым взглядом, он проявлял в разговоре решительность, властность, деспотичность.
Знаменитый русский поэт по многим причинам занимал и заботил его. Николай I вообще не признавал поэзии, но имя Пушкина было известно ему задолго до последнего следствия. Пушкин-лицеист не раз привлекал внимание царской семьи, Пушкин-ссыльный уже несомненно был известен Николаю. Сохранилось свидетельство о его «литературной» беседе со своим старшим братом Как раз в этот период: «Прочел ли ты «Руслана и Людмилу»? — спросил его однажды Александр. — Автор служит по Коллегии иностранных дел, — это негодяй, одаренный крупным талантом».
Эта высочайшая оценка запомнилась Николаю. Уже в июле 1826 года было произведено особое расследование в Псковской губернии о «поведении известного стихотворца Пушкина», который, по слухам, возбуждал к вольности крестьян. Тайный розыск не подтвердил подозрений правительства, но как раз в это время до сведения властей дошли списки элегии «Андрей Шенье» с выпущенными цензурою стихами: «Где вольность и закон? Над нами единый властвует топор» и пр. Если вспомнить, что 13 июля были казнены декабристы, а отрывок из элегии Пушкина распространялся в списках под заглавием «На 14 декабря», — станет понятным возникший в августе 1826 года чрезвычайно острый интерес правительства к поэту. На прошении Пушкина о сложении с него опалы Николай I через несколько дней после своего коронования налагает резолюцию о доставке Пушкина в Москву. Он решает лично допросить поэта и по мере возможности использовать в своих целях его необычайную популярность.
Имя Пушкина в середине двадцатых годов, когда к «Руслану и Людмиле» уже присоединились две южные поэмы и первая глава «Евгения Онегина»[45], было силой, с которой новое правительство должно было всемерно считаться. Пушкин пользовался исключительным признанием прежде всего в литературной среде, которую он, бесспорно, возглавлял даже в своем изгнании. «Имя твое сделалось народной собственностью», констатировал Вяземский в сентябре 1825 года. «Тебе первое место на русском Парнасе», писал ему Жуковский в 1824 году. «У тебя в руке резец Праксителя», отзывается на первую главу «Онегина» Бестужев. Рылеев преклоняется перед этим чудотворцем и чародеем. Для Языкова он один — «Вольтер и Байрон и Расин». Измайлов пишет ему в сентябре 1826 года: «Пушкин достоин триумфов Петрарки и Тасса…»
Правительство Николая I, пришедшее к власти в момент военного восстания, сочло необходимым сделать жест великодушия по отношению к крупнейшему поэту страны, несмотря на то, что наличие революционных строф Пушкина в бумагах «государственных преступников» необычайно подчеркивало широкое пропагандное значение его поэзии. Вызов его из ссылки для политического допроса был превращен царем в средство некоторой дани подавленному общественному мнению после виселицы 13 июля и разгрома передового дворянства. Высочайшее прощение национального поэта в самый разгар коронационных празднеств было, видимо, рассчитано на такое впечатление и должно было сыграть роль обычных широких амнистий, сопровождавших манифесты о вступлении на престол (на этот раз, как известно, царская милость была простой видимостью). Всесторонне осведомленное о близости Пушкина к декабристам и не питающее никаких иллюзий насчет его верноподданности, правительство Николая I решает все же предпринять неожиданную диверсию «высочайшего прощения» с расчетом на определенный публичный эффект.
Для этого необходимо было тонко разыграть сцену «прощения» и прежде всего пленить самого поэта. Николай I умел играть. Это был актер, питавший больше вкуса к театральным эффектам, чем к событиям исторической драмы, писал впоследствии Гизо. Еще наследником он проявил свой вкус к французской сцене и сам стал пробовать — силы в легком жанре. Он даже взял несколько уроков у первых артистов французской комедии — Сенфаля и Батиста, научивших его декламировать стихи Мольера, Реньяра и Детуша. Во время следствия над декабристами он обнаружил исключительную способность применяться к личным свойствам каждого подследственного, всячески разнообразя способы воздействия от крайней строгости и устрашения до притворной мягкости и фальшивой ласки. Эту гибкость необходимо было в полной мере проявить и в первой беседе с поэтом. Роль была, несомненно, тщательно продумана и четко намечена. Предстояло разыграть нечто вроде модного тогда «Титова милосердия» — трагедии Метастазио, на текст которой была написана популярная опера Моцарта: римский император великодушно прощает заговорщиков-патрициев и заменяет им кару отеческими наставлениями. Таким «милосердным Титом» решил явиться Николай I перед первым писателем своей страны.
Сложны были и чувства Пушкина в день 8 сентября 1826 года. Он, конечно, стремился вырваться из заточения, но не любой ценою — предельной уступкой для него был отказ от антиправительственной пропаганды. Внутреннюю свободу своих убеждений он тщательно оберегал и рассчитывал, что сможет сохранить независимость. Всякое сотрудничество с палачом Рылеева и Пестеля для него было исключено (в письме к Вяземскому он ясно дает понять, что никакого прошения на высочайшее имя он после 13 июля не подал бы). К самому себе он хотел и мог применить свои недавние строки:
В состоянии такой внутренней борьбы и с такими иллюзиями о возможности «безвозмездного» прощения Пушкин вступил в кабинет нового царя.
Поэт почти ничего не записал об этом свидании, кроме двух-трех строк в письмах к Осиповой и Языкову (о «любезности» приема и о решении царя быть его цензором). Рассказы о встрече в Кремле, записанные другими лицами, не могут считаться вполне достоверными. Но свидетельство второго собеседника, самого Николая I, представляет значительный интерес. Его известный рассказ Модесту Корфу свидетельствует, что поэт держал себя в эту трудную минуту с исключительным мужеством. «Что сделали бы вы, если бы 14 декабря были в Петербурге?» — спросил я его между прочим. — «Стал бы в ряды мятежников», отвечал он». Так же примечателен и другой момент этой беседы: на вопрос царя, «переменился ли его образ мыслей и дает ли он слово думать и действовать иначе, он очень долго колебался прямым ответом и только после длинного молчания протянул руку с обещанием сделаться другим».