Вода для пулемета - Геннадий Падерин 2 стр.


«Ну, брат, — говорю Фаньке, — давай скорее за стол, а то израсходую весь, отмеренный на жизнь, запас слюны!»

А он мне:

«Разве ты его уже не израсходовал на твои ложко-циклы?»

А сам грустный, грустный.

Все вокруг прекращают хлопотать над тарелками, смотрят на меня — ждут, что отвечу. Только не успеваю ничего сказать, кидается ко мне мама, заслоняет от глаз людских, плачет:

«Не его — меня осуждайте, это я сыночка таким обжорой без стыда, без совести вырастила…»

Тут Фанька говорит:

«Все мы горазды за матерей прятаться, а ты сам умей ответ держать, поднимись, скажи людям… Поднимайся, поднимайся… Да поднимайся же, черт тебя дери совсем!»

И за руку — дерг!

Просыпаюсь: надо мною и в самом деле склонился Фанька.

— Старшина объявил, — сообщает, — через полчаса выступаем на передовую.

Я чуть не разревелся:

— Даже холодца из-за тебя не попробовал!

Поскорее закрыл глаза, пытаясь хотя бы на минуту восстановить удивительное видение и жалея почему-то не о поросенке или пельменях, не о карасях в сметане, а именно о холодце. Может, потому, что по установившейся традиции с него начинается у нас в Сибири любое застолье.

— Дома побывал? — догадался Фанька — Брось, не переживай, наяву котелок с супом ждет.

Глянул — возле изголовья наш котелок и кучка сухарей. И моя ложка.

— Ну же, — подстегнул Фанька. — А то не успеем собраться.

— Без нас не уйдут, — хмыкнул я, склоняясь над котелком.

И как обожгло: уровень оставленного Фанькой супа заметно превышал «ватерлинию». Да, заметно. Недаром сразу ударило по глазам.

Поднялся я, выловил брошенный в суп кусок сухаря, отложил вместе с ложкой в сторону, отер губы и позвал Фаньку:

— Это зачем?

— Что именно?

— Кончай придуриваться!

— Да говори толком: чего тебе?

— Суп… Почему столько супа мне?

— А, вот ты о чем. Понимаешь, выпросил у повара добавку. Просто повезло.

— Ах, повезло-о!..

Все сплелось в один узел: и воспоминание о захлестнувшем половодье, и запоздалое раскаяние, и не успевшее еще до конца развеяться видение роскошного застолья, и наивная, детская обида на Фаньку, который помешал — пусть даже во сне! — в кои веки насытиться, и уже пришедшее, хотя и заглушаемое, понимание того, что друг оказался благороднее, выше меня, — все сплелось в один узел, который ждал, требовал, чтобы его разрубили.

И неожиданно для себя, а тем более для Фаньки, я выплеснул суп ему в лицо.

— Получай твою подачку!

Фанька, конечно, растерялся, — кто не растерялся бы! — но мгновение спустя остервенелый удар в челюсть опрокинул меня на полог палатки. Палатка ставилась не для дяди, туго натянутый брезент спружинил, помог вскочить. При этом я, изловчившись, саданул головою снизу в подбородок противника, что заставило его буквально взреветь от ярости и боли…

Сбежались ребята, пытались разнять. Удалось это лишь старшине.

— Смирррна-а! — рявкнул он над нами, примчавшись. — На первый-второй рррассчитайсь!

— Первый! — ошалело выкрикнул взъерошенный Фанька.

— Второй! — прохрипел я, оправляя гимнастерку и пристраиваясь рядом.

— Вот так-то лучше, — подытожил старшина не по-уставному и добавил, взглянув на часы: — Разбираться будем после, до построения — двадцать минут.

4

Мы выполнили поставленную командованием задачу: уцепились за облысевшую под артогнем высотку и держались зубами. Вгрызлись в каменистый суглинок и — держались.

До нас безымянная эта высотка несколько раз переходила из рук в руки, а мы уцепились и — держались. Прикипели кровью.

Двое суток уже.

И за все двое суток ни разу не последовало команды достать из вещмешков котелки. Немец подсек за нашей спиной дорогу, и полевая кухня не могла пробиться.

Сказать, что нам было невмоготу — нет, голод как-то не ощущался. Может, из-за большого нервного напряжения.

А вот без воды тяжко приходилось. Тем более — жара некстати навалилась.

Особенно непереносимой жажда казалось оттого, думается, что левее и чуть впереди нашей позиции, в ложбинке, плавилось под осатаневшим солнцем махонькое озерцо. Видно, на дне бил родник и вода скапливалась, не успевая испариться.

Ложбинка простреливалась и немцами, и от нас, на подступах к озерку темнело по обе стороны несколько трупов.

Один фриц на том берегу был настигнут смертью, когда уже посунулся к воде: голова и плечи так и остались мокнуть. Ближе к нам из воды торчало пегим островком вздувшееся брюхо убитой лошади — морда простерта навстречу немцу; казалось, лошадь тянется, не может дотянуться, чтобы ухватить его зубами.

Расстояние не позволяло рассмотреть мух, и, однако, я отчетливо «видел», как вьются они над разлагающимися трупами — лоснящиеся, с темно-зеленым металлическим отливом.

Но если жадную мухоту домысливало распаленное воображение, то двух коршунов, безраздельно хозяевавших на мертвечине, домысливать не требовалось. Насытившиеся птицы не улетали далеко — усаживались, нахохлившись, на покатой поверхности довольно большой цистерны, что лежала у самой воды с нашей стороны.

Накануне гитлеровцы усиленно бомбили высотку и под конец, ничего не добившись, сбросили — в целях устрашения, что ли? — эту цистерну; предварительно простреленная в нескольких местах, она издавала, падая с высоты, щемящий свист; мы не входили в разряд слабонервных, но когда этакая дурища, не похожая на привычные силуэты бомб, валилась, со свистом кувыркаясь, нам на головы, поджилки, ей-ей, вышли из равновесия.

Цистерна грохнулась на пологий склон и потом скатилась вниз, где и стала прибежищем для пернатых хищников.

К середине дня жара сделалась прямо-таки одуряющей. На ту беду что-то приключилось с ветром, словно бы угодил ненароком под шальной снаряд и взрывная волна перебила ему крылья.

Правда, время от времени над высоткой все же ощущалось некое движение воздуха, дотягивалась со стороны ложбинки трепетная струя, однако она не освежала, а несла удушливый, омерзительно-сладковатый смрад.

Человека в нормальном состоянии стошнило бы при одной мысли о возможности утолить жажду из подобной смердящей лужи. У меня же охранительное чувство брезгливости притупилось до такой степени, что, взглядывая на озерко, я схватывал лишь чистое пространство воды, все остальное просто не воспринималось.

Наверное, и жара и жажда переносились бы легче, останься у нас прежние отношения с Фанькой, который, как обычно, был моим соседом по окопу; теперь он держался с такой отчужденностью — язык не поворачивался заговорить. Мы находились вместе лишь в силу обстоятельств.

В окопе правее и немного впереди нашего маячили из-под касок белесые затылки Сани Старичева и Андрея Скипы; парни, я видел, тоже томились жаждой, однако им было чем себя отвлечь: оба сосредоточенно возились со своим ветераном — «станковым пулеметом Максима образца 1910 г.», как значилось на латунной пластинке, приклепанной к вороненой щеке короба.

Не знаю, насколько это отвечало истине, но Санек утверждал, будто их пулемет из числа тех, что держали под прицелом Зимний в ночь перед решающим штурмом.

Сегодня с утра, после двух бомбовых налетов и основательной артиллерийской подготовки, на высотку поперла подогретая шнапсом немецкая пехота и ветерану пришлось «тряхнуть стариной». До пара из-под крышки кожуха, куда заливается вода для охлаждения ствола.

В какой-то момент меня исподтишка спеленала вязкая полудрема, из-за этого прозевал начало лихого маневра, нежданно-негаданно предпринятого пулеметчиками.

— Ну, дает Скипидарище! — достиг вдруг моего сознания возбужденный возглас Фаньки.

Взгляд его был устремлен в конец хода сообщения, что спускался по левому склону вдоль всей позиции, обрываясь тупиком невдалеке от упоминавшейся цистерны. Шагах, может, в двадцати. И вот там сейчас крутился-вертелся Санек Старичев, а к нему полз от озерка Андрей Скипа.

Полз с ношей — с тремя котелками, наполненными водой. И когда только успел наполнить?!

Проползти пару десятков шагов для жилистого и верткого парня не составляло, конечно, большого труда, если бы не котелки: выпихнет он их перед собой, на сколько руки достанут, после тянет на локтях вдавившееся в редкую траву свое тело, затем опять котелки переместит, а следом — вновь себя… Не разбежаться, словом!

Близ берега заслоняла его от немцев цистерна, и они пока молчали. Остальной путь до хода сообщения лежал под огнем, было непонятно, как рассчитывал Андрей одолеть опасный участок. Знобко делалось, стоило представить, какая там начнется пальба.

Пулеметчики, однако, все предусмотрели: раздобыли где-то длинную доску и спроворили «тротуар», которого как раз хватило на простреливаемую зону. Приблизившись к доске, Андрей поставил на нее один из котелков, обвязал заранее протянутой из хода сообщения бечевкой; Санек стал потихоньку подтаскивать наполненную водой посудину.

Трава здесь росла хотя и редкая, но достаточно высокая. Вроде можно бы надеяться, что немчуре не углядеть котелка. Увы, едва он достиг полосы обзора, ударили одиночные выстрелы, а вслед — и пулеметная очередь. Бинокли у них добрые были!

Первый котелок оказался везучим, пули миновали его. Зато второму досталось. Санек подтянул к ходу сообщения лишь искромсанный кусок алюминия.

Последним котелком Андрей рисковать не стал — подхватил и, стремительно петляя, одолел опасные метры.

Никому из нас не требовалось объяснить: ребята добывали воду, чтобы залить в пулемет. И все-таки, когда они двинулись по ходу сообщения к своему окопу, донесся осипший от жажды голос:

— Эй, Скипидарчик, пить не пробовал?

За Андрея подал голос Санек:

— Да тут для пулемета еле-еле.

— Дурень, не воды прошу… Эй, Андрюха, пить-то не пробовал?

Андрей, не сбавляя шага, полуобернулся, мотнул неопределенно головой; это можно было истолковать как «Нет, не пробовал», а можно было и как «Повремените, расскажу!» Оправдалось второе: протрусив к своему окопчику и сцедив принесенную воду в кожух пулемета, солдат сообщил нам:

— Не вода, а настоящая бурда! — в осевшем от пережитого напряжения голосе прозвучало что-то подобное извинению. — Коричневая прямо почему-то.

— От крови, поди? — предположил Фанька. — От крови, от падали?

— Не знаю… И волосья какие-то плавают, перья птичьи. Другое всякое…

Андрей помолчал, потом снял пилотку — бросилось в глаза, что она у него словно бы подмочена, — повертел в руках.

— Я вообще-то не удержался: через нее вот процедил да и…

Не берусь сказать обо всех, у меня эти слова вызвали мучительные спазмы в горле, столь явственно ощутил во рту струю освежающей влаги. Пилотка — вот «луч света в темном царстве»! Андрей еще раз подтвердил древнюю истину: все гениальное просто.

Я приподнял каску и стянул из-под нее с головы матерчатый «пирожок». Снова он имел сочный серовато-зеленый цвет, но за лето выгорел на солнце, насквозь пропитался потом, а изнутри залоснился.

Не слишком, так сказать, стерильным выглядел для фильтра, только это уже не имело значения. Я понял: ничто теперь не удержит от попытки добыть воду.

Тем временем со стороны противника донесся невнятный гул, вдалеке обозначились зловещие силуэты приближавшихся «юнкерсов».

— Воздух! — раздался обязательный в таких случаях сигнал.

Спустя минуту по цепи пробежало, от одного к другому:

— Тридцать семь…

Тридцать семь — таким было на этот раз количество самолетов с черными крестами на фюзеляжах. Я давно заметил: подобные необязательные оповещения передаются по цепи при каждом налете, находится кто-то, кому достает хладнокровия деловито и точно сосчитать этих гадов, готовящихся обрушить бомбовый груз.

Казалось бы, безразлично, от тридцати пяти или тридцати семи «крестов» ждать погибели, и тем не менее подсчет действовал успокаивающе. Может, срабатывала сама его деловитость.

— Тридцать семь…

Обычно принимал эту арифметику на веру, а тут начал зачем-то пересчитывать. И остановил себя: именно теперь, пока «кресты» заходят на бомбежку, и надо пронырнуть к воде! Немецкая пехота сейчас атаковать высотку не станет.

О том, что до начала бомбежки не управлюсь, а на голом берегу может контузить взрывной волной или, того хуже, срезать осколком, — об этом не думалось. Как и о том, что надо дважды миновать простреливаемую зону между ходом сообщения и цистерной. Все вытеснила нарисованная воображением картина: лежу на боку, прижавшись спиною к цистерне, в руках — пилотка, наполненная водой, под пилоткой — котелок, и в него, пробиваясь сквозь набухшую ткань, падают крупные, чистые капли…

…Лежу на боку, привалившись спиною к раскаленной цистерне, зажимаю пилоткой простреленное бедро, а сквозь набухшую ткань пилотки сочится на пальцы горячая кровь. Меня срезало не осколком, нет, меня достала — почему-то убежден в этом — шальная пуля, какие в изобилии посылаются немцами в «свободный поиск».

Лежу обессиленный, беспомощный и обреченно наблюдаю, как разворачиваются над высотой гигантские летучие мыши. Вот первая вышла на расчетную точку, опустила к земле крысиную морду, выровняла крылья, вот разжались когтистые лапы, вот…

Ни с чем не сравнимое чувство незащищенности испытываешь при виде черной, сигарообразной авиационной бомбы, вываливающейся из чрева самолета и начинающей самостоятельный спуск по набирающей крутизну дуге. По дуге, которой предопределено оборваться здесь, на земле, в точке соприкосновения с нею.

Трудно принимать смерть вслепую, глаза неотрывно сопровождают бомбу. Падение ее все стремительнее, дуга все круче. И настает миг, когда, не в силах удержаться, позволяешь взгляду забежать вперед — прочертить остаток траектории. И тут, похолодев, осознаешь: точка соприкосновения — ты сам!

Каким бы ни был фронтовой опыт, сколько бы ни пережил до этого бомбежек, не убедить себя, что ошибаешься: ждешь, с остановившимся дыханием ждешь, вдавившись в землю, неотвратимого взрыва.

— Ну, чего разлегся? — внезапно раздается знакомый голос — Берись за шею!

Фанька!

Невероятное, до опустошенности, облегчение заставляет поспешно закрыть глаза: не хочу, чтобы Фанька прочел в них радость и благодарность. И, сам ужасаясь, с маху отрубаю:

— Звали тебя с твоим благородством!

— Дурак! — беззлобно огрызается Фанька, осторожно протискивая под бок мне руку.

— Уйди!

— Дурак! — повторяет он. — Я же за тобой попутно, главное — котелка жалко: он, поди-ка, на двоих!

И уже не предлагает — требует:

— Берись за шею, черт тебя…

Разрывающий перепонки грохот обрывает фразу, земля под нами резко вздрагивает, приподнимается..

кренится, горячий, тугой ветер сбрасывает нас вместе с цистерной в воду, которой я так и не успел отведать.

— Берись за шею, — не то слышу, не то вспоминаю услышанное, — берись, черт тебя дери совсем!

На всякий случай обхватываю Фанькину напрягшуюся шею, он вскидывает меня, как-то странно ойкнув, на руки и уносит по качающейся земле.

Качается земля, качается небо, и последнее, что вижу, когда Фанька опускает мое обвисшее тело на дно окопа, — склоненную надо мною щеку, забрызганную грязью и кровью щеку, по которой сползает студенистый комочек — бездонный байкальский Фанькин глаз.

* * *

Котелок хранится у Фаньки. У Нифантия Иваныча. Бывая в Москве, обязательно захожу к другу — он поселился здесь вскоре после войны.

Наговорившись, устраиваем с ним солдатский ужин: варим в нашем котелке кашу из овсянки.

Варим кашу, достаем дюралевые, военной поры ложки и работаем ими в непонятном для несведущих ритме: первый-второй, первый-второй…

Кашу выскребаем до крупинки.

Котелок моем, ложки — облизываем. И убираем свою фронтовую посуду в коридорный шкафчик под потолком — от постороннего любопытства.

Настает минута расставания, подступает томительный для меня момент: нашарив в кармане обрывок махорочной пачки, хранимый с болезненной бережью все эти годы, я по-бычьи упираюсь взглядом в мертвый, из стекла, Фанькин глаз и принимаюсь с усилием выталкивать полуживые слова:

— Знаешь, давно сссобираюсь…

Договорить ни разу пока не успел.

— Что ты, что ты, — прерывает он всегда поспешно, — если за один присест все расскажешь, не останется повода навестить!

И копившаяся целый вечер решимость покидает меня.

Назад