Дорогой длинною... - Вертинский Александр Николаевич 14 стр.


Конферансье было три: опереточные артисты Греков и Данильский и молодой актёр Гриша Ратов. Они то менялись быстрее молнии, то вдруг вылетали все трое сразу. Их реплики были отточены, как шпаги, и разили публику, не щадя никого. Хохот стоял такой, что люди не успевали ни есть, ни пить. В конце концов буфетчик заявил нам претензии:

— Буфет плохо торгует. Все смеются, а ничего не заказывают. Не успевают.

Пришлось подсократить программу и сделать антракты подлиннее — для торговли.

В это кабаре я попал прямо с поезда, только что приехав из Киева.

Маленький, знакомый мне по Киеву суфлёр Волынский повёл меня в бар. Было ещё рано, часов девять вечера. На высоком табурете у стойки сидела молодая красивая женщина.

— Познакомьтесь, — сказал он, — Валентина Санина.

На меня медленно глянули безмятежно спокойные, огромные голубые глаза с длинными ресницами, и узкая, редкой красоты рука с длинными пальцами протянулась ко мне. Она была очень эффектна, эта женщина. Её голова была точно в тяжёлой золотой короне. У неё были чуть раскосые скулы, красиво изогнутый, немножко иронический рот.

Кроме того, она ещё была очень похожа на пушистую ангорскую кошку. Санина лениво тянула через соломинку какой‑то гренадин и спокойно разглядывала меня, как змея кролика, перед тем как проглотить.

Я понял, что погиб, но сдаваться без боя не собирался. Так же спокойно я разглядывал её. На ней было чёрное, глухое до горла закрытое платье, а на шее висел на ленточке белый хрустальный крест. К сожалению, меня узнала публика, и через несколько минут уже окружили актёры, актрисы и разные люди. Меня тормошили, целовали, обнимали и расспрашивали. Это была обычная тогда картина моего появления в каком‑нибудь публичном месте.

Когда ажиотаж вокруг меня несколько поутих, Санина, иронически улыбаясь, сказала:

— И вам не надоело все это?

— Что именно?

— Ну… это… идолопоклонство?

— Разумеется, надоело, — ответил я. — Я вот мечтаю подыскать себе дублёра!

Она рассмеялась.

— Бедненький! — сказала она. — Мне вас жаль. И давно это с вами?

— О да!.. Уже года три.

Она покачала головой:

— Лечиться надо.

— Чем?

— Не знаю. Чем‑нибудь… В монастырь идите. Может, это поможет.

— Ещё чего! — удивился я. — Пойдёмте лучше в зал. Уже начинается программа.

Мы вышли из бара и сели за столик. Так началась «история моей болезни».

Придя домой, я записал:

… Садясь за книгу, я было решил опускать те страницы воспоминаний, которые связаны с моими так называемыми увлечениями. Но потом подумал: а не будет ли она в результате подобных изъятий скучна, суховата? И не подумает ли читатель, что я, несчастный, был лишён некоторых — вполне симпатичных — человеческих слабостей? Нет, я бы не хотел, чтобы читатель так плохо обо мне думал. Поэтому признаюсь: много пудов соли скормили мне по чайной ложечке столь нежно вспоминаемые мной женщины. Много мук, крови и слез стоили мне они. Но… без женщин жизнь моя была бы пресна и безвкусна, как гороховый кисель!..

Я пел концерты и ухаживал за Валентиной. В свободные от концертов вечера ходил в её театр смотреть, как она играет, хотя роли у неё были маленькие.

— Ещё молоды… Пусть поучатся, — говорил Николай Николаевич Синельников о молодых актёрах и актрисах. И Валентина училась, работала, пробуя свои силы главным образом на мне. Я был для неё чем‑то вроде подопытного кролика.

Она была то резка со мной, то очень ласкова и после дикой ссоры вдруг сама приходила ко мне в «Астраханку» просить прощения.

— С чего это вы, — подозрительно осведомлялся я, — такую кротость на себя напустили?

Она делала мученическое лицо, низко, по-монашески кланялась в пояс и говорила:

— Сегодня прощённое воскресенье. Надо просить у всех прощенья. Простите, Христа ради, если чем обидела.

И хохотала, как сумасшедшая.

— Бог простит, матушка, — говорил я.

Это она играла — «для практики».

Иногда «для практики» она начинала что‑нибудь мне рассказывать. Притом говорила взволнованным, можно даже сказать, испуганным голосом:

— Вы знаете, Вертиша, со мной сегодня был такой ужас!

Такой ужас!.. Я сижу на бульваре на скамейке и смотрю на клумбу роз — помните её? Против нашего театра? Ну вот. Сижу, учу роль, и вдруг… — Тут зрачки её глаз расширяются, руки вжимаются в грудь, она дрожит, будто до сих пор не может успокоиться. — Вдруг чувствую, что на меня опускается какая‑то огромная чёрная тень… Вы понимаете? Страшная, зловещая тень! И я ощущаю, что это что‑то неизбежное и роковое… Понимаете? Я хочу вскочить, убежать и вся холодею, не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой, меня словно приковало к скамейке… Я дико вскрикиваю, в ужасе закрываю лицо руками и…

— И что же это было? — насмерть перепуганный, спрашиваю я.

— Это был… это был… каштановый лист!

— Фу!.. Слава Богу! — я вытираю со лба холодный пот. — Хорошо, что не балкон…

Валентина окидывает меня сожалеющим взглядом:

— Вы удивительно нечутки, — говорит она, холодно отворачиваясь. — И черт знает, почему вас считают поэтом и певцом женской души. Чурбан какой‑то!

Жили мы под гетманом. По-моему, так, потому что Петлюра пришёл позже. А может, это уже было его время. Помню только, что верховодил в Харькове какой‑то полковник Балбачан, от которого все зависело и к которому бегали на поклон все местные спекулянты. По-видимому, он был сговорчивый человек, потому что дела они делали хорошие. Нас, актёров, он не трогал, и за то спасибо. Потом он куда‑то исчез вместе со своими подручными, а однажды вечером в Доме артистов появился заросший бородой Юрка Саблин — левый эсер. Оказалось, что он «взял» Харьков! Именно «взял» — как берут со стола серебряную ложку и прячут в карман. Ибо Харькова, по-моему, никто не защищал. Боев никаких не было. Во всяком случае, выстрелов никто не слышал, а балбачанцы тихонько удрали ещё с утра.

Юрка Саблин — наш приятель по Москве. Он был внуком старика Федора Адамовича Корша и вырос в нашей актёрской среде. Многие из актёров помнили его ещё ребёнком. Поэтому встретили мы его как своего. Он был преисполнен важности и делал загадочное лицо. Нам, во всяком случае, он был не страшен. Его отряд вскоре ушёл куда‑то дальше. В городе утвердилась советская власть.

Я же двигался по своей артистической, увы, совершенно независимой от политики и вообще неосознанной орбите и скоро опять оказался в Одессе.

По улицам этого прекрасного приморского города мирно расхаживали какие‑то экзотические африканские войска: негры, алжирцы, марокканцы, привезённые французами-оккупантами из жарких и далёких стран, — равнодушные, беззаботные, плохо понимающие, в чем дело. Воевать они не умели и не хотели. Они ходили по магазинам, покупали всякий хлам и гоготали, переговариваясь на гортанном языке. Зачем их привезли сюда, они и сами точно не знали.

Испуганные обыватели, устрашённые их маскарадным видом, сначала прятались, потом вылезли на свет и, убедившись, что они «совсем не страшные» и не кусаются, успокоились.

В Одессе было сравнительно спокойно. Город развлекался по мере возможности. Красные были где‑то далеко. В кафе, у Робина, у Фанкони сидели благополучные спекулянты и продавали жмыхи, кокосовое масло, сахар. Всего было вдоволь. Не хватало только вагонов… По улицам ходил городской сумасшедший Марьешец и за стакан кофе «разоблачал» местных богачей, каких‑то разбухших от денег греков и евреев.

Ловкие и пронырливые нищие вскакивали на подножку вашего экипажа и услужливо сообщали очередные новости.

На бульварах, в садовых кафе подавали камбалу, только что пойманную. В собраниях молодые офицеры, просрочившие свой отпуск, пили крюшон из белого вина с земляникой.

Все были полны уверенности в будущем, чокались, поздравляли друг друга с грядущими победами, пили то за Москву, то за Орёл, то без всякого повода. Потом стреляли из наганов в люстры.

Из комендантского управления за ними приезжали нарядные и корректные офицеры и, деликатно уговаривая, увозили куда‑то, вероятно, на гауптвахту.

Вот в это самое время у меня были гастроли в Доме артистов. Внизу — фешенебельное кабаре с Изой Кремер и Плевицкой, а вверху — маленький игорный зал. Кабаре — для привлечения публики. А центр тяжести находился в игорном зале.

Я пел — в очередь с Изой Кремер и Надеждой Плевицкой — ежевечерне. Там же, при Доме артистов, мне отвели комнату, так как гостиницы были переполнены.

Однажды вечером, разгримировавшись после концерта, я лёг спать. Часа в три ночи меня разбудил стук. Я встал, зажёг свет и открыл дверь. На пороге стояли два затянутых элегантных адъютанта с аксельбантами через плечо. Они приложили руки к козырьку.

Я пел — в очередь с Изой Кремер и Надеждой Плевицкой — ежевечерне. Там же, при Доме артистов, мне отвели комнату, так как гостиницы были переполнены.

Однажды вечером, разгримировавшись после концерта, я лёг спать. Часа в три ночи меня разбудил стук. Я встал, зажёг свет и открыл дверь. На пороге стояли два затянутых элегантных адъютанта с аксельбантами через плечо. Они приложили руки к козырьку.

— Простите за беспокойство, его превосходительство генерал Слащов просит вас пожаловать к нему в вагон откушать бокал вина.

— Господа, — взмолился я, — три часа ночи! Я устал! Я хочу отдохнуть!

Возражения были напрасны. Адъютанты оказались любезны, но непреклонны.

— Его превосходительство изъявил желание видеть вас, — настойчиво повторяли они.

Сопротивление было бесполезно. Я встал, оделся и вышел. У ворот нас ждала штабная машина.

Через десять минут мы были на вокзале.

В огромном пульмановском вагоне, ярко освещённом, за столом сидело десять — двенадцать человек.

Грязные тарелки, бутылки и цветы…

Все уже было скомкано, смято, залито вином и разбросано по столу. Из‑за стола быстро и шумно поднялась длинная, статная фигура Слащова. Огромная рука протянулась ко мне.

—-Спасибо, что приехали. Я ваш большой поклонник. Вы поёте о многом таком, что мучает нас всех. Кокаину хотите?

— Нет, благодарю вас.

— Лида, налей Вертинскому! Ты же в него влюблена!

Справа от него встал молодой офицер в черкеске.

— Познакомьтесь, — хрипло бросил Слащов.

— Юнкер Ничволодов.

Это и была знаменитая Лида, его любовница, делившая с ним походную жизнь, участница всех сражений, дважды спасшая ему жизнь. Худая, стройная, с серыми сумасшедшими глазами, коротко остриженная, нервно курившая папиросу за папиросой.

Я поздоровался. Только теперь, оглядевшись вокруг, я увидел, что посредине стола стояла большая круглая табакерка с кокаином и что в руках у сидящих были маленькие гусиные пёрышки-зубочистки. Время от времени гости набирали в них белый порошок и нюхали, загоняя его то в одну, то в другую ноздрю. Привёзшие меня адъютанты почтительно стояли в дверях.

Я внимательно взглянул на Слащова. Меня поразило его лицо.

Длинная, белая, смертельно-белая маска с ярко-вишнёвым припухшим ртом, серо-зеленые мутные глаза, зеленоваточерные гнилые зубы.

Он был напудрен. Пот стекал по его лбу мутными молочными струйками.

Я выпил вина.

— Спойте мне, милый, эту… — Он задумался. — О мальчиках… «Я не знаю зачем…»

Его лицо стало на миг живым и грустным.

— Вы угадали, Вертинский. Действительно, кому это было нужно? Правда, Лида?

На меня глянули серые глаза.

— Мы все помешаны на этой песне, — тихо сказала она.

Я попытался отговориться.

— У меня нет пианиста, — робко возражал я.

— Глупости. Николай, возьми гитару. Ты же знаешь наизусть его песни. И притуши свет. Но сначала понюхаем.

Он взял большую щепотку кокаина.

Я запел.

Высокие свечи в бутылках озарили лицо Слащова — страшную гипсовую маску с мутными глазами. Он кусал губы и чуть-чуть раскачивался.

Я кончил.

— Вам не страшно? — неожиданно спросил он.

— Чего?

— Да вот… что все эти молодые жизни… псу под хвост! Для какой‑то сволочи, которая на чемоданах сидит!

Я молчал.

Он устало повёл плечами, потом налил стакан коньяку.

— Выпьем, милый Вертинский, за родину! Хотите? Спасибо за песню!

Я выпил. Он встал. Встали и гости.

— Господа! — сказал он, глядя куда‑то в окно. — Мы все знаем и чувствуем это, только не умеем сказать. А вот он умеет! — Он положил руку на моё плечо. — А ведь с вашей песней, милый, мои мальчишки шли умирать! И ещё неизвестно, нужно ли это было… Он прав.

Гости молчали.

— Вы устали? — тихо спросил Слащов.

— Да… немного.

Он сделал знак адъютантам.

— Проводите Александра Николаевича!

Адъютанты подали мне пальто.

— Не сердитесь, — улыбаясь, сказал он. — У меня так редко бывают минуты отдыха… Вы отсюда куда едете?

— В Севастополь.

— Ну, увидимся. Прощайте.

Слащов подал мне руку.

Я вышел.

Светало. На путях надрывно и жалостно, точно оплакивая кого‑то, пронзительно свистел паровоз…

Белые армии откатывались назад. Уже отдали Ростов, Новочеркасск, Таганрог. Шикарные штабные офицеры постепенно исчезли с горизонта. Оставались простые, серые фронтовые офицеры, плохо одетые, усталые и растрёпанные. Вместе с армией «отступал» и я со своими концертами. Последнее, что помню, была Ялта. Пустая, продуваемая сквозным осенним ветром, брошенная временно населявшими её спекулянтами. Концерты в Ялте я уже не давал. Некому было их слушать.

Несколько дней городом владел какой‑то Орлов, не подчинявшийся приказам белого командования. Потом его убрали. Все затихло. Ждали прихода красных. Я уехал в Севастополь.

Под неудержимым натиском Красной Армии белые докатились до Перекопа. Крым был последним клочком русской земли, ещё судорожно удерживаемым горстью усталых, измученных, упрямых людей, уже не веривших ни в своих вождей, ни в свою авантюру. Белая армия фактически перестала существовать. Были только разрозненные и кое‑как собранные остатки. Генералы перессорились, не поделив воображаемой власти, часть из них уже удрала за границу, кто‑то застрелился, кто‑то перешёл к красным, кто‑то исчез в неизвестном направлении.

Но армия разлагалась и таяла на глазах у всех. Дезертиры с фронта, оборванные, грязные и исхудавшие, наивно переодетые в случайное штатское платье, бродили по Севастополю, заполняя улицы, рестораны, где уже нечем было кормить, пустые магазины, грязные кафе и кондитерские. Они ждали чего угодно, но только не такого отчаянного поражения. Они не могли осознать случившегося и только жалобно скулили, когда кто‑нибудь пытался с ними заговорить.

Спали всюду: в вестибюлях гостиниц, на бульварных скамейках и прямо на тротуарах, благо ночи в Крыму были тёплые. А те, кто ещё носил форму, отпускные, командированные в тыл, по целым дням толклись в комендатуре, где с утра до ночи бегали с бумагами под мышкой военные чиновники, охрипшие и ошалевшие, которые сами ничего не знали и никому и ничему помочь уже не могли. Они рвали взятки с живого и мёртвого и этим ограничивались.

Высокие, худые, как жерди, великосветские дамы и девицы, бывшие фрейлины двора, графини, княжны и баронессы с длинными, породистыми, лошадиными лицами, некрасивые и надменные, продавали на чёрном рынке по утрам свои фрейлинские бриллиантовые шифры и фамильные драгоценности, обиженно шевеля дрожащими губами. Слезы не высыхали у них на глазах. Спекулянты платили им «колокольчиками» — крупными корниловскими тысячерублевками, которые уже никто не хотел брать.

Днём они толклись в посольствах и консульствах иностранных держав, в коридорах в какой‑то тайной надежде на что‑то, в учреждениях, бюро и комитетах, где вовсю торговали пропусками, где за приличные деньги можно было купить паспорт любой иностранной державы. Их было видно отовсюду. Котиковый сак. Тюрбан на голове. Заплаканные глаза и мольба: «Визу на Варну!», «в Чехию, в Сербию, в Турцию!» Куда угодно! Только бежать!.. Они не мылись неделями, спали не раздеваясь. От них шёл одуряющий запах пронзительного «лоригана Коти», перемешанный с запахом едкого пота. Никто из них ничего не понимал. Точно их контузило, оглушило каким‑то внезапным обвалом.

В небольшом театрике «Ренессанс», где ещё играла чья‑то халтурная труппа, по ручкам бархатных кресел ползали вши. Ведро холодной воды для умывания стоило сто тысяч. Все исчислялось в миллионах, или «лимонах», как их называли.

Поэт Николай Агнивцев, худой и долговязый, с длинными немытыми волосами, шагал по городу с крымским двурогим посохом, усеянным серебряными монограммами — сувенирами друзей, и читал свои последние душераздирающие стихи о России:

Аркадий Аверченко точил свои «Ножи в спину революции». «Ножи» точились плохо. Было не смешно и даже как‑то неумно. Он читал их нам, но особого восторга они ни у кого не вызывали.

По ночам в ресторанах и кабаре, где подавали особы женского пола весьма сомнительного вида, пьяное белое офицерьё, пропивая награбленное, стреляло из револьверов в потолок, в хрустальные люстры и пело «Боже, царя храни», заставляя публику вставать под дулами револьверов.

Назад Дальше