По субботам кузина Наташа, которая иногда подолгу жила у нас, водила меня за ручку во Владимирский собор. Как прекрасно, величественно и торжественно было там! Васнецовская гневная живопись заставляла трепетать моё сердце. Один «Страшный суд» чего стоил. Откуда‑то из недр растрескавшейся земли в день Страшного суда выходили давно умершие грешники с измождёнными, неживыми лицами и тянули свои иссохшие руки к престолу Всевышнего. Из каких‑то каменных подземелий среди развороченных могильных плит и гробов восставали цари в ржавых коронах, с поломанными скипетрами. А худые и строгие праведники, высохшие, как скелеты, возводили очи к небу, благочестиво прикрывая наготу свою длинными седыми бородами. Давно умершие люди, бледные и прекрасные царицы, «в бозе почившие» цари — всё это толпилось у подножия трона в день последнего Божьего суда.
А рядом, около алтаря и наверху в притворах, была живопись Нестерова. Как утешала она! Как радовала глаз, сколько любви к человеку было в его иконах! Вот Борис и Глеб, похожие на царевичей из русских сказок. Вот «Рождество Христово» — созвездие, приведшее волхвов к яслям. Вот великомученица Варвара… И все это на фоне русских задушевных пейзажей со стройными ёлочками и юными подростками-берёзками. А какая вера светилась в глазах этих мучеников!
Если Васнецов покорял и даже пугал мощью своей живописи, если его святые были борцами за веру, крепкими и мужественными, то святые Нестерова выглядели просветлёнными и благостными, тихими и примирёнными с жизнью, которую они принимали как она есть, но в самой глубине её — находили источники душевной чистоты русского народа.
Образ Богоматери был наверху, в левом притворе. Нельзя было смотреть на эту икону без изумления и восторга. Какой неземной красотой сияло лицо Богоматери! В огромных украинских очах с длинными тёмными ресницами, опущенными долу, была вся красота дочерей моей родины, вся любовная тоска её своевольных и гордых красавиц. Я окаменел, когда увидел впервые эту икону. И долго смотрел испуганно и беспомощно на эту красоту, не в силах оторвать от неё глаз. Много лет лотом, уже гимназистом, я носил время от времени ей цветы. А внизу, в храме, по субботам, во время торжественного богослужения, пел хор Калишевского. Как пели они, эти мальчики! Как звенели их высокие стеклянные голоса! Какими чистыми горлицами отвечали им женские! Как сдержанно и тепло рокотали бархатные басы и баритоны мужчин!
Великим постом на Страстной неделе посреди церкви солисты из оперы пели «Разбойника Благоразумного». Моя детская душа не могла вместить всех этих переживаний. Точно чьи‑то невидимые ангельские руки брали её и, как мячик, подбрасывали вверх — к самому куполу, к небу! Как радостно и страшно было душе моей, как светло! И, наконец, самое главное. По ходу службы из алтаря появлялись в белых стихарях тонкие и стройные мальчики чуть постарше меня и несли высокие белые свечи. И все смотрели на них!
О, как завидовал я этим юным лицедеям! Вот откуда взяло своё начало моё актёрское призвание!
Потом я стал гимназистом. Мне исполнилось девять лет. Я держал экзамен в приготовительный класс Киевской первой гимназии. Экзамен я сдал блестяще — на пять. Только по закону божьему батюшка, отец Семён, задал мне каверзный вопрос:
— В какой день Бог создал мышей?
Как известно, создание мира шло по определённому расписанию. Был точно указан день, когда Бог создавал животных. И этот день был мне точно известен, но я никак не мог себе представить, чтобы Бог занимался созданием ненужных и вредных грызунов. Поэтому, подумав, я сказал:
— Бог мышей не создавал… Сами завелись!
Экзаменаторы рассмеялись. Тем не менее я получил пять.
Весь приготовительный и первый классы я учился отлично. Потом что‑то случилось со мной. Что именно, не знаю. Но я стал учиться все хуже и хуже. И наконец меня выгнали из второго класса этой аристократической гимназии, которая к тому времени стала называться Императорской 1‑й Александровской гимназией и окончательно «задрала нос». Впрочем, на гимназическом жаргоне воспитанники её по-прежнему назывались «карандашами», несмотря на то, что над веточками их серебряного герба появилась сверху императорская корона.
Меня перевели в гимназию попроще. Была она на «Новом Строении», на Большой Васильевской улице, и именовалась «Киевская 4‑я гимназия». Мы все, мальчишки, были патриотами своих гимназий, презирали другие гимназии. Но самое большое удовлетворение заключалось в том, чтобы лупить «карандашей», «аристократов».
С трудом переходил я из класса в класс, с переэкзаменовками и двойками, и наконец был торжественно исключён из пятого класса.
В чем же было дело? Я ведь был смышлёный и неглупый мальчик…
Очевидно, в неправильном воспитании. Тётка моя, Марья Степановна, молодая и, как я уже сказал, изрядно испорченная самодурством, не имела никакого понятия о воспитании детей, а тем более мальчишек. Она гневалась, кричала и заставляла меня сидеть за учебниками до полуночи. Погулять, побегать с товарищами, покататься на санках или коньках мне не разрешалось.
Собственно, тётка и внушила мне отвращение к учению.
— Ты двоечник! — строго говорила она.
А если я выучивал уроки, она внушала:
— Повторяй пройденное! Учи дальше!
Таким образом, я был прикован к учебникам, как каторжник к ядру, и выхода не видел никакого.
«Учи не учи — спасенья нет!» — думал я и стал обманывать её и манкировать учёбой. В задачник Евтушевского, например, я клал какую‑нибудь интересную книгу — «Таинственный остров» Жюля Верна или «Всадника без головы» Майн Рида. Делая вид, что занимаюсь, и бубня что‑то вслух, чтобы тётка думала, будто я работаю, я запоем читал эти интересные романы. А в гимназии в соответствии с моими знаниями шли единицы и двойки.
Дома за такие отметки меня ждала по субботам неизбежная порка. Тогда я стал подделывать отметки, переправляя их на четвёрки и пятёрки. В конце концов все это раскрылось.
К этому времени Марья Степановна вышла замуж. Муж её, Илларион Яковлевич, был в общем добрый и тихий человек, но совершенно безвольный. Он как‑то сразу подпал под влияние своей энергичной и решительной супруги. Инженер по образованию, он был полон какими‑то изобретательскими планами и мало замечал окружающую обстановку. Лично ко мне он относился неплохо и даже старался помочь: занимался со мной решением задач по математике. Он ничего не имел против пребывания в его доме «бедного родственника» и никогда не жалел денег ни на оплату моего учения, ни на мою одежду, хотя получал скромное жалованье, что‑то около двухсот рублей в месяц. Но когда решительная супруга настойчиво требовала экзекуции, тихий Илларион Яковлевич нещадно порол меня на кухне казацкой нагайкой. Эти истязания только озлобляли меня. «Спасти» меня, по-видимому, было уже нельзя. Тем более что душа моя тянулась совсем не к математике, а к искусству.
Но кому до этого было дело? Моей двоюродной сестре Киньке почему‑то позволяли посещать драматическую школу Лисенко, а меня, битком набитого всякими талантами, не пускали и жестоко наказывали за моё стремление к театру. Из Киньки так никогда и не вышло актрисы, и все эти деньги на её обучение были выброшены зря. Правда, это были деньги, оставшиеся ей после смерти отца, и, таким образом, она могла тратить их по своему усмотрению. Но все же…
А я, лёжа ночами на сундуке в передней, на грубом солдатском ковре, весь в синяках, избитый и оскорблённый, горько плакал и яростно мечтал о том, как я однажды оболью бензином тёткину кровать, и как она будет корчиться, в пламени, и как сгорит весь этот проклятый дом. Теперь я, конечно, смотрю на все это другими глазами. В конце концов, воспитывать чужих детей никто не обязан, и я стоил им, вероятно, в этом мире немало денег. Спасибо, что не умер от голода, что существую сегодня.
Я вырастал волчонком. Начал красть. Крал деньги из комода, открывая его ключами, забытыми где‑нибудь, крал мелкие вещи и продавал их на толкучке. И почему‑то был всегда голоден. То ли мне мало давали есть, то ли аппетит был у меня большой при моем довольно высоком росте. За кражи меня били ещё сильнее и упорнее. Но я продолжал красть, и как из меня не вышел преступник, до сих пор понять не могу. По всем законам логики, я должен был стать преступником.
Как сквозь сон, вижу я через дымовую завесу времени своих гимназических преподавателей. Вот инспектор Моисей Николаевич Пантелеев, с деревянной рукой, полный, стриженный под машинку. Он преподавал математику, был сух и строг, ибо такую точную науку ангелы не преподают. Он немилосердно «резал» меня на переэкзаменовках и явно презирал. Нежных воспоминаний о нем у меня, конечно, не могло остаться. Вот Александрович, по прозвищу Рыжий, преподаватель истории и литературы, грузный, ленивый, сонный, читавший свой предмет без всякого увлечения… Вот русский «француз» Станчулов. маленький и подвижный, сын которого, Федька, бандит и жулик, держался в гимназии только благодаря отцу. Он приносил нам все новости из «высшего света», которые узнавал у отца… Вот немец Ланге, вот учитель географии, прозванный Сапожником за его длинную чёрную бороду. Вот батюшка Троицкий, добрый и снисходительный человек, которого мы ни в грош не ставили. Вот учитель рисования Кушнер, злой и раздражительный до предела, который с подзатыльниками выгонял нас из класса за малейшую провинность и, по-видимому, совершенно не выносил нас. Мы были ему явно «противопоказаны».
— Пенерджи́! Пенерджи́! — кричал он каким‑то сдавленным голосом, точно подавившись ватой. — Кого ты там рисуешь?
— Своего дядю из Нахичевани!
В самом же деле караим Пенерджи рисовал в это время осла с длинными ушами, странно похожего на Кушнера.
Латынь преподавал некий Волкович, худой, веснушчатый чиновник с рыжими бакенбардами котлеткой. Он был визглив и истеричен, как женщина, и во время уроков доводил себя до припадков, а нас до ужаса.
Таков был состав наших преподавателей. Все это были чиновники, бездушные служаки, педанты и сухари, совершенно не интересовавшиеся ни нами, ни нашим внутренним миром. Если мальчишка учился плохо, вызывали родителей и после двух предупреждений выгоняли из гимназии.
На эти вызовы приходили обычно мамаши. Отцы были заняты службой. Мамаши долго и горько плакали в коридорах, выйдя из инспекторской комнаты, и утирали глаза платками. Что они могли поделать с нами?
А мы росли, как трава, сами по себе. Зубрилы тянулись и старались, выслуживаясь перед учителями, ябедничая и угождая им. Середняки, те, у которых отцы были покруче, кое‑как вытягивали на тройки, переходя из класса в класс, а двоечники или изгонялись, или сидели по два года в одном классе.
Конечно, самыми лучшими товарищами, самыми весёлыми и затейливыми парнями были эти второгодники. Они всегда выручали товарища, оказавшегося у доски, подсказывая ловко и с особым молодечеством. Они острили и паясничали, прикидываясь дурачками, на потеху классу. Они скандалили, выводя из терпения преподавателей. Они уже курили и в уборных, и в классе, и даже на улице. Лихо пили водку где‑то на квартирах товарищей и не без успеха ухаживали за горничными. Все они были неглупые и задористые мальчишки — драчуны и заводилы, которыми мы восхищались и которым тайно подражали. Что же стало с ними потом? Вышли ли они «в люди»? Думаю, что да. Во всяком случае, из всех тех зубрил, которых мне довелось повстречать в жизни, ничего интересного или заметного так и не вышло.
Гордостью и сенсацией нашей гимназии был некий Бузя Гуревич, сын киевского раввина. Это был подлинный вундеркинд. Во всяком случае, такого экземпляра мне никогда больше не приходилось встречать. Ещё будучи в младших классах, он уже писал сочинения для учеников старших классов. Учась в четвёртом классе, выступал на литературных диспутах, поражая всех своей эрудицией. Он участвовал в прениях после лекций академиков, писал стихи, занимался в философских кружках и гремел на «литературных судах» того времени, приводя в восторг теософских дам, мог говорить без умолку в любое время и на любую тему, даже не зная заранее, о чем будет говорить. Им гордились все киевские евреи и вся наша гимназия. Ему пророчили блестящее будущее. Спорить с ним никто не решался, а он был хоть и самодовольный, но все же неплохой парень. К нему в дом всегда можно было заскочить, просто чтобы поесть досыта. Правда, делать это нужно было в отсутствие родителей Бузи, которые не переваривали меня, полагая, что я, вольнодумец и двоечник, оказываю дурное влияние на их сына. Но Бузя храбро таскал из буфета в столовой остатки завтраков и обедов и всегда старался накормить меня. Он даже снабжал меня своими сорочками. А это не шутка. Он был непререкаемым авторитетом среди нашей молодёжи. Не знаю, какую роль он сыграл бы в моей судьбе, если бы я не потерял Бузю из виду в самом разгаре его киевских успехов. За него я был спокоен. Каково же было моё удивление, когда через много лет я встретил его в Париже на кинофабрике «Гомон» в роли скромного сотрудника сценарного отдела!
Так и исчез из моей жизни Бузя, не оставив в ней заметного следа. Двоечники же и второгодники сильно повлияли на мою пылкую натуру.
Как только приходила весна, мы устраивали чудесные «пасовки» (от карточного слова «пас») то на Батыевы горы, то в Голосеевскую пустынь, то в Дарницу. Обычно утром мы встречались в заранее условленном месте и, оставив ранцы и связки с книгами в какой‑нибудь лавочке, шли гулять. Весна ещё только высовывала нос на улицу, а мы уже в распахнутых пальто шли ей навстречу. На Батыевых горах снег едва начинал таять, и большие куски его белели в овражках, остекленевшие и грязные, как куски разбитой тарелки, но сквозь весеннее марево уже пробивались синие и белые головки подснежников, лиловели фиалки, высовывался сиреневый «сон» с серыми пушистыми цветами. Чуть начинала зеленеть рыжеватая прошлогодняя травка…
Мы разводили костёр, жарили на палочках старое украинское сало, курили до тошноты и бегали взапуски, собирая хворост, и пили, пили воздух. Украинский воздух! Воистину это были самые счастливые дни моего детства.
Зимой мы устраивали «пасовки» в Киево-Печерскую лавру. Лавра стояла на отлёте от города, на высоком берегу Днепра. Она занимала большое пространство со своими церквами, службами, кельями, монастырём, помещениями и конторами. С утра до ночи в ней толпился народ. Тысячи богомольцев со всех концов страны заполняли её. Крестьяне из далёких губерний с детьми, узлами и котомками, старики и старухи, нищие калеки, бездомные странники. На специально отведённом для них выгоне за стенами лавры, на высоком обрыве над Днепром, на кучах выгребного мусора, как многострадальные Иовы, сидели эти люди.
Слепые украинские кобзари с сивыми чубами и усами крутили рукоятки своих стонущих жалобно кобз — примитивных инструментов — и голосили, истошными надрывными голосами рассказывая доверчивым бабам невероятные истории из жизни святых и мучеников. Пылкая украинская фантазия плюс необходимость потрясти воображение слушателей (иначе ничего не соберёшь) уводили этих «поэтов» и «религиозных комментаторов» в такие сюжетные дебри, откуда они сами порой не могли уже выбраться. И вдруг неожиданно обрывали свои «арии», что называется, на самом высоком «фермато».
Впрочем, в тексты этих «арий» никто особенно не вслушивался.
— бесцеремонно бубнили они себе под нос. Сердобольные украинские «молодицы», с головой укутанные в тёплые платки, заливались слезами и кидали трудовые копейки в деревянные чашки, выставленные для сбора пожертвований. Половина этих слепцов была, конечно, симулянтами.
Страшные, распухшие от волчанки и экземы калеки с вывороченными руками и ногами, нищие, покрытые язвами, безносые гнусящие сифилитики, алкоголики, бродяги, карманники — все копошилось на этом гноище, вопило, пело, стонало, молилось, стараясь обратить на себя внимание. У них были свои законы, своя этика и свои порядки. Лучшие места, поближе к воротам, занимали «премьеры», «первачи». Некоторые из них были далеко не бедны, имели даже собственные дома где‑нибудь на Шулявке или Соломенке. Сидя тут по десять — двадцать лет, они накапливали себе небольшие состояния и обзаводились семьями, а на все это смотрели как на службу. Начинали они обычно с мольбы о помощи:
«Господа милосердные! Господа благодетели Божии! Трудовники Божии! Народы Христовы! Та подайте за упокой ваших родителей на поминание! Дайте, не минайте! Не минет вас Бог, киевский острог, арестантские роты, каторжны работы», — неожиданно скороговоркой издевались они. И добрые люди давали, не вслушиваясь в слова. Не все ли равно, что говорит человек, который просит кусок хлеба? Надо дать — все и без слов понятно! Дуды, кобзы, гусли, цимбалы, свирели, гармоники и свистульки аккомпанировали этому хору «поющих, вопиющих, взывающих и глаголящих», жуткому и зловонному скопищу каких‑то ошмётков человечества.
Страшное это было место, и мы обходили его. Нас интересовали пещеры. Глубоко под землёй, пересекая даже русло Днепра, шли бесконечные пещеры-катакомбы, вырытые когда-то первыми христианами, которые спасались от языческих гонений. Вырывшие их там жили, там же и умирали, там и погребались. Постепенно православная церковь причислила некоторых из них к лику святых. В узких тёмных коридорах, вырубленных в граните, по правой стороне, одна за другой шли гробницы с дощечками и именами святых. Их мощи были, по-видимому, набальзамированы в своё время, обтянуты сверху красным кумачом и находились в маленьких нишах, тускло озарённых лампадками. Верующие богомольцы прикладывались к ним, целуя кумач, и клали сверху медяки на свечи угоднику.
Вот эти‑то медяки и были предметом наших вожделений. Но как украсть их? Обычно процессию паломников сопровождал какой‑нибудь монах со свечой (в пещерах было темно). Люди крестились, молились, а потом нагибались и целовали мощи. Вот тут‑то мы и придумали трюк. Нагнувшись к мощам и делая вид, что мы их целуем, мы набирали в рот столько медяков, сколько он мог вместить. Отойдя в сторонку, мы выплёвывали деньги в руку и прятали в карман.
Брр! До сих пор не могу вспомнить без отвращения! И на что только не способны мальчишки! Из пещер мы выходили с карманами, набитыми деньгами, и сразу накупали пирожных, конфет, папирос и очень весело проводили время.