Дорогой длинною... - Вертинский Александр Николаевич 7 стр.


В конце концов и он сам, и даже мы, скептики, поверили в эту явную аферу.

Я вскоре потерял его из виду и встретил много лет спустя в Ницце. Он разбогател благодаря женитьбе на состоятельной итальянке. На цимбалах уже не играл.

Был ещё Эдя Бурковский — неудачный баритон с вечным катаром горла, с какими‑то полипами на связках, мешавшими ему сделать «мировую карьеру». Он только лечился, но не пел.

Иногда мы голодали все вместе, иногда жили получше (когда кто‑нибудь получал деньги), бродили по Киеву, спорили до одури, писали, читали, пели, говорили, декламировали, но ничего не могли сделать, чтобы пробиться в люди.

Был ещё чудесный маленький человечек Александр Поляцкий, затевавший время от времени какие‑то журналы, которые за отсутствием денег не шли дальше третьего номера. В этих журналах мы печатались всей коммуной.

Потом появился другой нищий издатель и редактор, некий Аполлон Карпов, выпускавший театральную газетку-программку в три страницы с репертуаром всех киевских театров. В ней я начал писать маленькие рецензии о спектаклях. Но газетка эта шла плохо и вскоре зачахла. С большой нежностью вспоминаю я этого Карпова, его тихую, бедную, больную жену и то время, когда мы все спали в единственной крошечной комнатке редакции — он с женой на диване, а я — на полу, на газетах, которыми и укрывался. Каждый вечер они с женой покупали на наши скудные прибыли четверть фунта копчёного сала и несколько булок и делились со мной по-братски.

Потом я был корректором в типографии Борщаговского на Крещатике.

Потом в поисках работы я нанимался в помощники бухгалтера в Европейскую гостиницу, откуда меня скоро выгнали за неспособность, продавал открытки с «тёщиными языками» у фотографа Маркова, грузил арбузы на барках на Днепре, и много ещё профессий перепробовал я в то время. С гимназическими товарищами я все же не терял связи. Иные из них снабжали меня то бельём, то деньгами, конечно, тайком от родителей.

В эту пору я жестоко влюбился в тонкую, стройную и красивую двадцатилетнюю «разводку» Марусю Емельянову. И даже специально подружился с её братом Павликом, и даже снимал с ним пополам комнату за пять рублей в надежде, что Маруся иногда будет заходить к брату и я её смогу видеть. Но она, увы, так и не зашла ни разу за все время. Она сошлась с противным, толстым, похожим на борова жандармским полковником Ивановым и жила в маленькой гостинице у Золотых ворот. Я ходил влюблённый, замученный и несчастный вокруг этой гостиницы в надежде её встретить и, увы, не встречал! А когда я справлялся о ней у швейцара, он всегда отвечал: «Нет дома!» Очевидно, такой был ему дан приказ.

Однажды утром я прорвался через эту блокаду. Швейцара не было, я постучался в дверь номера и вошёл. Дверь была не заперта. Маруся лежала в кровати с жандармским полковником, который так рассвирепел при виде меня, что погнался за мной в коридор в одних подштанниках. После этого моя любовь тут же скончалась в страшных мучениях.

Все это как будто обыденно просто и даже, может быть, неинтересно, но каких мук мне это стоило! Каких страданий! Каких слез! Каких бессонных ночей!

Да… Если и есть на свете любовь, в чем я очень сомневаюсь, то она бывает только в юности. А теперь, перебирая в памяти все свои многочисленные «любви», которые заполняли когда‑то мою жизнь, когда я вспоминаю, из‑за каких женщин я страдал, и переживал, и мучился, я изумлённо думаю: «Какой же я был дурак! Как я мог так страдать из‑за таких обыкновенных, злых, расчётливых и ограниченных женщин? Наваждение какое‑то! Да повторись все это ещё раз теперь — я бы и глазом не моргнув отвернулся бы от таких чувств». А вот поди ж ты, сколько все это мне стоило здоровья и нервов. И что же? Только вот об этих влюблённостях и бедной юности моей я и вспоминаю нежно и светло…

А жизнь шла своим чередом. Приезжали в Киев, в оперу, итальянские знаменитости Джузеппе Ансельми, Титто Руффо, Баттистини. Кое-кого мне удавалось порой послушать, проскочив мимо всевидящего капельдинера. Но в конце концов меня обычно ловили и выгоняли из зала. «Зайцем» трудно было проникнуть в театр, тем более что капельдинеры нас знали в лицо. Но иногда удавалось попасть в статисты на тот или иной спектакль, и тогда я уже слушал всю оперу с начала до конца. Оперу держали антрепренёры Бородай и Брыкин. У них пели лучшие артисты России: Давыдов, изумительный Германн в «Пиковой даме», Тартаков, выступавший в «Демоне», Бакланов — в «Риголетто», Собинов — в «Онегине» и даже сам Шаляпин! Что тогда делалось с киевлянами! Они дежурили дни и ночи у касс, платили барышникам бешеные деньги за билеты.

Впрочем, увлекались в Киеве не только оперой. Было, например, множество любителей французской борьбы. В цирк П. С. Крутикова на Николаевской улице, немного ниже Соловцовского театра, ходили все — и стар и млад. Борцы были первоклассные: Поддубный, Иван Заикин, Вахтуров, красавец Лурих, негр Бамбула, матрос Сокол, японец Катцукума Саракики, маленький, увёртливый, как обезьянка, который имел железные пальцы и, поймав противника за кисти рук, сдавливал их, как железными клещами, с такой силой, что заставлял от невыносимой боли ложиться в партер на обе лопатки. Впрочем, может быть, это был трюк для публики? Роли вообще были распределены между борцами, как в театре между актёрами. Один изображал из себя зверя — рычал и кидался, как тигр, на своего противника, другой хамил, пользовался запрещёнными методами, третий вёл себя, как джентльмен — Лурих, например, четвёртого якобы затирали и не давали ходу, и он жаловался публике. И каждый борец знал своё амплуа и строго придерживался его. Поэтому одних любили, других ненавидели.

Перед началом представления выходил на арену известный всему Киеву «дядя Ваня» Лебедев, арбитр и тренер, и хорошо поставленным голосом объявлял публике фамилии выступавших борцов. Он же следил за борьбой и время от времени бросал в публику колючие реплики, чтоб не скучали. Иногда борцы кидались на него, изображая ярость по поводу его лаконичных приказаний и категорических суждений. Но, конечно, все это был розыгрыш, заранее подготовленный и прорепетированный. А мы шли на эту борьбу, как в церковь. И не было большего огорчения, чем пропустить ту или иную встречу. Слава Богу, билеты были дешёвые.

Помню, как в бытность мою статистом у «Соловцова» группа наших «маленьких» актёров пришла в цирк просить контрамарки. Администратор, необычайно важный и зазнавшийся тип, холодно пожал плечами и отказал.

— Почему я должен давать вам контрамарки? — спросил он. — Ведь наши лошади к вам в театр не ходят.

Мы ушли с носом.

Через несколько дней группа циркачей пришла к нам в театр за тем же.

Наш администратор Бунин, которому стал известен этот инцидент, так же холодно пожал плечами и сказал:

— Ведь ваш администратор обещал, что его лошади не будут ходить к нам в театр…

В Купеческом саду летом играл оркестр оперного театра, которым дирижировали известные в то время дирижёры Сафонов, Шнеефогт, Палицын, Эмиль Купер, Коутс и другие, приезжавшие из‑за границы. Гастролировали и знаменитые скрипачи — Ян Крейза, Антон Берглер, Ян Кубелик…

Вход в сад стоил всего двадцать копеек. Но и этих денег у нас не было. И мы, для того чтобы попасть на концерт, пробирались со стороны Царского сада через забор или со стороны Александровской улицы, где нужно было взобраться на глазах у полицейских на огромный вал, обсаженный зелёным дёрном, и потом пролезть через ряды колючей проволоки, разрывая одежду, и только тогда мы попадали в нижнюю часть сада, где стоял деревянный театрик Саксаганского.

И мы лезли. И пролезали. И попадали в сад. И наслаждались музыкой.

Да-с! Искусство требовало жертв. И мы их приносили, эти жертвы. Одних штанов сколько порвали…

Однажды Жорж Зенченко повёл меня на Ямскую улицу, где были расположены дома терпимости. Не знаю, чем я заслужил такую высокую честь с его стороны, вероятнее всего, ему было просто скучно идти одному, поэтому он решил прихватить и меня. Открыла нам дверь хозяйка, старая, жирная и рыхлая, с огромным животом, с глубокими бороздами на лице, наштукатуренная до того, что с лица её сыпалась пудра, накрашенная, с подведёнными синим карандашом глазами, вся в рыжих с проседью буклях, с цыганскими серьгами в ушах и дутыми, толстыми браслетами. Все пороки и грехи мира отражались на её лице. Было часов семь вечера. В маленьком вонючем зальце было полутемно. Горела только керосиновая лампа с розовым стеклянным абажуром. У стены стоял широкий грязный диван с засаленными подушками, у окон — скучные чахлые фикусы с мёртвыми картонными листьями, давно уже не знавшие воды, засиженные мухами. Тусклое трюмо, кисейные занавески на окнах, изнутри закрытых ставнями, и старое фортепьянишко с оторванной крышкой. За фортепьяно сидел тапёр, слепой старик с исступлённым лицом и мёртвыми костяшками пальцев, скрюченных подагрой, играл какой‑то «макабр». А на диване вокруг него сидели девицы. У них были неподвижные лица-маски, точно все на свете уже перестало их интересовать. Они распространяли вокруг едкий запах земляничного мыла и дешёвой пудры «Лебяжий пух». Хозяйка, по-видимому, благоволила к Жоржу, потому что начала суетиться, сюсюкать и кокетничать, напоминая старую няньку, прыгающую козлом для развлечения капризного ребёнка, который не хочет есть. Меня передёрнуло от отвращения. Тапёр между тем заиграл блатную песню «Клавиши» и завопил диким голосом:

Мне все это совсем не понравилось. Я весь дрожал от омерзения и жалости к этим людям. Я стал умолять Жоржа:

— Уйдём отсюда! Ради Бога! Мне дурно!

Хозяйка гневно нахмурила брови. По-видимому, она боялась, что я уведу гостя.

— Эх, господин гимназист, — укоризненно сказала она, — как вам не стыдно! Вы же не мужчина! Вы какая‑то… сопля на заборе!

Жорж расхохотался. А я растерянно вышел на улицу и поплёлся домой. И вдогонку мне неслась уже другая, совершенно безграмотная, но тоже «задушевная» песня. Я запомнил её навсегда:

… Заканчивалась моя жизнь в Киеве. Делать мне в этом городе было нечего. Слишком хорошо здесь знали меня и всю мою подноготную, а как вам известно — нет пророков в своём отечестве. Мне надо было куда‑нибудь уехать, чтобы сделать карьеру. Но куда же?

В Москву, конечно! В столицу! В центр!

Я решил ехать. Накопив двадцать пять рублей, я подыскал себе компаньона — маленького актерика Сашку Муратова. Этот Сашка был категорической бездарностью. Но у него был «гардеробчик», то есть несколько костюмов для сцены. В то время нанимали маленьких актёров только по одному признаку — по наличию гардероба. Великим постом антрепренёры приезжали в Москву, и там, в театральном бюро Рассохиной, если не ошибаюсь, в Газетном переулке, где, кстати, была знаменитая Рассохинская театральная библиотека, заключали сделки с актёрами и, набрав «главных», брали потом «мелочь» на выхода по двадцать пять рублей в месяц, со своим гардеробом. Сашка этот был маленького роста, нагловатый и сообразительный «жучок». Он загодя завёл роман с толстой колбасницей Гейнце, которая и справила ему необходимые костюмчики. Мы сговорились ехать в Москву вместе. Купили билеты третьего класса. Объявив тётушке, что уезжаю в Москву за славой, я, очевидно, как‑то тронул её сердце. Во всяком случае, она наварила и напекла мне на дорогу всего, чего только можно.

Поезд уходил утром.

Я пошёл на вокзал пораньше, а корзинку должна была принести к поезду девчонка Дунька, новая тёткина горничная. Какие‑то котлеты ещё не были готовы, недожарились, поэтому я не взял корзинку с провизией.

Первый звонок, я уже сижу в вагоне и мучительно вглядываюсь туда, откуда должна появиться Дунька. Но Дуньки нет.

Второй звонок.

Нет!

Третий звонок.

Её нет!

Поезд двигается… Он набирает скорость… Мелькают стрелки, фонари… семафоры…

Вот она! Вот! Наконец эта проклятая Дунька! Она бежит, размахивая корзинкой, и силится догнать поезд. Куда там… Конец всему!

Я остался без еды. А сколько вкусных вещей было в этой корзинке! Боже мой! За что ты так жестоко наказываешь меня! Все, все пропало! Через два часа актерик Муратов вынул из свёртка бутерброды с колбасой, ветчиной и сыром и скромно сказал:

— Простите, что не предлагаю вам! У меня так немного…

Я проглотил слюну и отвернулся к окошку.

Юность в Москве

А для моего — особенно. Я ведь столько мечтал о ней. Это был город моих надежд. Здесь и только здесь я мечтал прославиться на всю планету, покорить весь мир. Заставить умолкнуть все разговоры, кроме разговора обо мне, повернуть все взоры людей в мою сторону, чтобы вся Вселенная восхищалась только мной одним и ни на кого больше не обращала ни малейшего внимания! А я… Я буду стоять — высокий, гордый и прекрасный в совершенно новом фраке (не с толкучки, конечно, а от лучшего портного) и надменно улыбаться, скрестив руки…

Почему — «скрестив руки»? Не знаю. Так полагалось вождям индейцев у фенимора Купера.

Увы, этим «скромным» мечтам было ещё очень далеко до осуществления.

А пока… Собрав свои вещички и погрузившись на извозчика, мы не спеша тронулись в путь с вокзала, наказав кучеру ехать на Тверскую — единственную улицу, название которой было нам известно. Протрусив неторопливой рысцой через весь город, мы остановились в Газетном или Долгоруковском переулке в грязных номерах какой‑то гостиницы, где внизу был постоялый двор для извозчиков, с трактиром и неизбежной «машиной», гудевшей с утра до ночи. Из окон нашего номеришка был виден двор, заставленный извозчичьими пролётками, а посреди двора стоял железный рельс, на котором укреплена огромная вывеска: «Просят господ извозчиков матерными словами не выражаться!» Это была уже явная забота администрации о постояльцах гостиницы.

В номере стояли одна кровать, стол, стул, комод, умывальник да ещё зеркало, засиженное мухами. Актерик немедленно узурпировал кровать, а мне предоставил ложе на полу, к чему я, собственно говоря, привык и чему особенного значения не придавал.

Прямо напротив входа в гостиницу была водогрейная Карамышева, где чайник кипятку стоил одну копейку, а ситный хлеб — три копейки. Правда, на керосинке в эмалированном корытце с утра до ночи кипела в сале чудесная беловская колбаса, которой давали на пятачок довольно много, да ещё с горчицей и хлебом. Но эта роскошь была уже не по моим средствам.

Актерик не вынимал своих денег, предпочитая, очевидно, тратить их на себя лично. Дело в том, что ещё в начале поездки я совершил одну непростительную ошибку. Я имел глупость отдать свои двадцать пять рублей на хранение. Этими деньгами он уплатил за номер за месяц вперёд, как полагалось, и преспокойно жил, тратя собственные деньги где‑то на стороне, а мне предоставляя подыхать с голоду. Вероятно, киевская колбасница снабдила его какими‑то средствами, потому что он всегда был в весьма хорошем настроении. Я подозреваю, что он даже обедал каждый день. Эдакая свинья! Моё же питание состояло только из кипятка — без заварки и без сахара — и ломтя ситного два раза в день, утром и вечером.

Каждое утро актерик надевал один из своих «костюмчиков» — то абрикосового цвета, то вишнёвого, то серого — с тщательно отглаженными брючками, которые он клал под матрац на всю ночь, и уходил в театральное бюро — «кидаться в глаза» антрепренёрам в надежде получить ангажемент.

Прожив спокойно месяц в оплаченном мною номере, он скоро устроился куда‑то в Елабугу на летний сезон за двадцать пять рублей в месяц, откуда, впрочем, его быстро выгнали, как я узнал позже. Он уехал, даже не попрощавшись со мной, и я остался один. Правда, я получил возможность спать на кровати, но… месяц кончался, а других двадцати пяти рублей у меня не было. Пришлось расстаться с гостиницей.

Продав на Трубной площади свой киевский фрак, я снял у какой‑то дворничихи за три рубля угол, оклеил стены открытками и начал новую жизнь.

Надвигалось трудное время. Профессии у меня — никакой, а найти работу в Москве было почти невозможно. Вот теперь, когда я вспоминаю то время, я сам не могу понять, как же и на что я жил тогда? Денег у меня не было. Друзей тоже. А вот жил же как‑то! Очевидно, на одном энтузиазме. В дальнейшем все же постепенно появлялись знакомые. И хотя никто из них и не думал принимать какое‑либо участие в моей судьбе, тем не менее я всё‑таки как‑то существовал в куче московских квартирантов из Киева. Они существовали, и я существовал, они дышали, и я дышал. Они обедали. И я… не обедал. А всё‑таки жил всем назло.

А Москва была чудесная! Румяная, вальяжная, сытая до отвала, дородная — настоящая русская красавица! Поскрипывала на морозе полозьями, покрикивала на зазевавшихся прохожих, притопывала каблучками. По горбатой Тверской весело летели тройки, пары, лихачи-кудрявчики.

— Пади!.. Берегись!..

В узеньких лёгких саночках, тесно прижавшись друг к другу, по вечерам мчались парочки, накрытые медвежьей полостью. В Охотном ряду брезгливые и холёные баре иногда лично выбирали дичь к обеду. Там торговали клюквой, капустой, мочёной морошкой, грибами. Огромные осетры щерили зубы, тускло глядя на покупателей бельмами глаз. Груды дикой и битой птицы заполняли рундуки. Длинными белыми палками висела на крючках вязига для пирогов. И рано утром какой‑нибудь загулявший молодец (в голове шумел вчерашний перепой) подходил к продавцу, стоявшему у больших бочек с квашеной капустой, низко кланялся ему в ноги и говорил:

— Яви божескую милость! Христа ради!

И продавец, понимая его душевное и физическое состояние, наливал целый ковшик огуречного рассола, чтобы молодец опохмелился. И ничего за это не брал!

По ярко-белому снегу на площади возле Китайгородской стены важно ходили лоточники, неся на голове целые корыта с оранжевыми апельсинами.

В сорокаградусные морозы горели на перекрёстках костры, собирая вокруг бродяг, пьяниц, непотребных девок, извозчиков и городовых. Все это хрипло ругалось отборнейшим российским матом, притопывало валенками, хлопало рукавицами по бёдрам и выпускало облака пара. А вокруг по сторонам, куда ни кинь взор, — трактиры с синими вывесками. В трактирах бойко подавали разбитные ярославцы-половые, расчёсанные на пробор, «посерёдке», с большими «портмонетами» из чёрной клеёнки, заткнутыми за красные кушаки. Они низко кланялись гостю и говорили «ваше степенство» всем и каждому (даже мне, например) и летали, как пули, из зала на кухню и обратно.

Назад Дальше