Несколько печальных дней - Гроссман Василий 29 стр.


– А знаешь, Димка Мохов на твоей Матильде женился.

– Что? – шепотом сказала она. – Матильда вышла замуж?

– Чего же ты так? Красивая, но не очень молодая женщина вышла замуж – более чем естественно.

– Гришенька, ты ничего не понимаешь. Меня это потрясает, понимаешь! В мозгу не умещается.

– Но почему же?

– Да я и сама не знаю почему, в том и секрет, что не знаешь почему… Ты мне лучше расскажи, как, что? Ах, негодяйка, ведь ни слова мне не сказала. Подумай, как хорошо!

Она сразу вошла в московскую жизнь, и все ушедшее на несколько дней вновь стало важным и необходимым. Она даже удивлялась, что забыла о том, что ей нужно выступить на общемосковской конференции, сдать отчет, забыла и то, что газовая колонка в ванной неисправна, что нужно шить весеннее пальто.

Она расспрашивала Григория Павловича, была ли коллегия, как встретил его нарком, качала на руках Сережку, отвечала на расспросы Антонины Романовны, желавшей знать, есть ли в Казани троллейбусы.

После обеда она позвонила Матильде, ей сказали, что Матильда еще не пришла с работы.

Тотчас она позвонила Мохову.

Чей– то голос ответил:

– Они женились и не бывают дома.

Муж сидел на диване и, улыбаясь, смотрел на Марью Андреевну. И она все время чувствовала радость встречи.

Это было чувство естественности, чувство покоя, которое наступило после тревожной жизни в разлуке.

Она села рядом с мужем и долго смотрела на него, гладила по волосам.

– Гриша, расскажи поподробней, какие у тебя были события? – спросила она.

Он обнял ее и осторожно поцеловал в угол глаза.

– Понимаешь, Машук, вот чудесное событие – ты вот со мной.

– Все, все обойдется, хороший мой, – сказала она, – все обойдется.

Он не поехал вечером в наркомат, а решил остаться дома.

Пили чай вдвоем.

Никогда не казалась так приятна маленькая столовая, свет из-под желтого абажура, фарфоровые пастушки и скачущие конармейцы.

– Гриша, что же ты меня не спрашиваешь о моей поездке, – спросила она, – сколько я пережила, сколько слез выплакала, как много я поняла.

Ей казалось, что она ночь напролет будет рассказывать мужу о своих переживаниях, о мыслях, возникших в Казани.

– Да ты рассказывай, – сказал он и положил в блюдце варенья.

И когда он сказал это, она почувствовала, что ей не хочется вспоминать о тяжелых днях, перешедших уже в прошлое. Она была счастлива. Она снова почувствовала себя легко и спокойно – ощущение виновности оставило ее.

– Гришенька, как наши денежные дела? – спросила она. – Ведь я хочу маме денег послать.

– С деньгами как будто неплохо, да я их все отдал Димке Мохову. Они хотят устроить пир, а деньги свои растратили. Жалованье через десять дней примерно.

– Понимаешь, если послать сейчас маме рублей четыреста, нам, пожалуй, не хватит до твоей получки, а моя будет не скоро. А послать меньше неудобно просто. Ей ведь нужно на дорогу и Шуре оставить немного. А послать необходимо!

– Завтра пошлем, – сказал Григорий Павлович и зевнул, – в конце концов, не в лесу живем, одолжу. Ты расскажи, Машук, как они там?

– Что ж рассказывать? Тут не расскажешь. Слишком все это тяжело.

Она несколько мгновений вглядывалась ему в лицо и проговорила:

– Знаешь, ведь я в мгновенье пережила твою смерть, знаешь, когда принесли телеграмму. Я прочла слово «скончался» – и ужас, такой ужас, и вдруг я увидела, что из Казани.

Она охватила руками его курчавую седеющую голову, медленно повернула к себе и, приблизившись лбом к его лбу, долго молчала, вглядываясь в теплый и живой сумрак его глаз.


1940 – 1963

МОЛОДАЯ И СТАРАЯ

Начальник одного из управлений одного из союзных наркоматов, Степанида Егоровна Горячева, уезжала 29 июля в Крым. Отпуск у нее начинался с 1 августа, и она нарочно, чтобы выгадать время, уезжала 29-го, под выходной день.

Степанида Егоровна, окончив работу, спешила на дачу в Кунцево. Машина ее была в ремонте. Боясь опоздать, она позвонила по телефону старому товарищу Черемушкину – они в 32 году вместе работали в одной бригаде в зерносовхозе, оба помощниками комбайнера. Черемушкин прислал ей М-1.

Машина в Кунцево шла по широкому новому шоссе.

– Что это у тебя стучит? – спросила у водителя Степанида Егоровна.

Он искоса поглядел на нее, облизнул верхнюю губу и, не отвечая на ее вопрос, сам спросил:

– Долго машину в Кунцеве задержите?

– Сколько надо, столько задержу, – ответила она.

– У меня сегодня она на технический ремонт назначена. Я говорил Черемушкину.

– Мне на вокзал к одиннадцати, раньше не освободитесь, – ответила Горячева.

Горячева несколько раз поглядела на шофера, но не заговаривала с ним больше, очень уж угрюмым казалось его лицо. Автомобиль шел по асфальту, навстречу ехали длинные, светло-кофейные, зеленые, черные «ЗИСы», поблескивали новым лаком М-1. Вдоль шоссе, размеченного белым пунктиром, в местах перехода для пешеходов были устроены нарядные пестрые мостики, удобные скамьи с навесами для пассажиров, ожидающих автобусов. По шоссе с неторопливым спокойствием сильных людей прохаживались милиционеры в белых перчатках. Машины шли со скоростью не меньше семидесяти километров, – едва глаз успевал заметить на сером, тускло блестевшем шоссе черную точку, как она начинала стремительно расти, и через несколько секунд мимо Степаниды Егоровны мелькали людские лица, сверкало стекло, и встречная машина вмиг исчезала, точно и не было ее, точно почудилась ей женская голова в широкой шляпе, ворох полевых цветов, военная фуражка. И так же легко, стремительно возникали и вмиг гасли перед ее глазами деревянные домики с маленькими окнами, тесно заставленными цветочными горшками, женщина в черном платье, пасущая козу, путевая будка.

Много раз ездила Степанида Егоровна на дачу машиной, и всегда ее развлекала эта легкая и тревожная стремительность, с которой предметы, люди, животные возникали, росли и вмиг исчезали. На даче жила мать Степаниды Егоровны, Марья Ивановна, две племянницы – дочери покойной сестры, Вера и Наташка. Дача была роскошная, восьмикомнатная, и в ней, кроме семьи Степаниды Егоровны, жило еще одно семейство ответственного работника. До 1937 года дачу занимал бездетный человек, некий Ежегульский, с женой и стариком отцом. Ежегульский был арестован как враг народа: уже второй год семья Горячевой жила здесь, а о Ежегульском и воспоминания не осталось, разве только то, что перед окнами росли посаженные его отцом желтые лилии. Да еще сосед Степаниды Егоровны – один из руководителей Нарком-совхоза Сенятин – как-то показал ей найденный им в сарае большой ящик, полный шишек. Каждая шишка была завернута в особую белую бумагу и обложена ватой – тут были огромные, как странные птицы со вставшими дыбом деревянными перышками, с выступившими янтарными каплями смолы, были крошечные шишечки, поменьше желудя, были южные – с Средиземного моря, были с далекого сибирского севера. Все эти сотни шишек собрал бывший жилец дачи. Что-то очень смешное было в этих больших и крошечных, чинных шишках-куколках, аккуратно завернутых в бумажки и в вату. Степанида Егоровна переглянулась с Сенятиным, и оба покачали головами и усмехнулись.

– Что ж с ними, в плиту только, – сказала она, – самовар такими гранатами не поставишь, ни в какую трубу не полезет.

– Нет, зачем в плиту, ты, товарищ Горячева, несознательная – это представляет ценность для ботаника, я ящик сдам юным натуралистам, то есть юннатам, либо – в музей.

Машина подъехала к даче, и, пока Степанида Егоровна уславливалась с шофером, ей навстречу выбежали Вера и Наташка, а следом за ними шла бабушка Марья Ивановна. Шофер поставил машину на зеленую, тенистую полянку подле ворот, словно автомобилю было приятней и веселей стоять на свежей траве под лиственной тенью. Шофер медленно обошел машину, ударил сапогом по упругой покрышке, не для проверки, а для того, чтобы доставить себе удовольствие, протер рукавом стекло, покачал головой и, отойдя к забору, лег на траву. От машины пахло бензином и горячим маслом, шофер с удовольствием вдыхал этот запах и думал: «Нагрелась, вспотела…»

Он начал дремать, когда мимо него прошла старуха Марья Ивановна с ведром.

– Вода у нас плохая, тухлая, мы для варева ее не берем, – сказала Марья Ивановна, останавливаясь возле шофера. Он ни о чем не спрашивал ее, но она стала рассказывать, что вода бы и у них была хорошая. Но из-за злой соседской собаки никто к колодцу не ходит, и вода тухнет. «Болеет колодец, как корова недоеная», – сказала она.

– Что ж, мамаша, вы сами по воду ходите? – с укоризной и насмешкой сказал он. Он посмотрел на ее худое, коричневое лицо, на серые от седины волосы и проговорил: – Ответственные работники, а старуху за водой гоняют, вам уж лет шестьдесят, наверное…

Старуха не помнила, сколько ей лет. Когда ей хотелось, чтобы соседки удивлялись, как она легко носит воду, стирает, моет полы, она говорила, что ей – семьдесят один, а в поликлинике записала, что ей – пятьдесят девять лет, и дочери говорила, что пятьдесят девять, чтобы та пожалела, когда мать умрет: а то ведь скажет – пожила, куда ж больше. Она вздохнула и сказала шоферу:

Старуха не помнила, сколько ей лет. Когда ей хотелось, чтобы соседки удивлялись, как она легко носит воду, стирает, моет полы, она говорила, что ей – семьдесят один, а в поликлинике записала, что ей – пятьдесят девять лет, и дочери говорила, что пятьдесят девять, чтобы та пожалела, когда мать умрет: а то ведь скажет – пожила, куда ж больше. Она вздохнула и сказала шоферу:

– Восьмой десяток, милый, восьмой десяточек.

– Сама дочка бы наносила или девчонок послать, а то такого древнего человека за водой гоняют! – сказал шофер.

– Где ей, что ты, – сказала Марья Ивановна, – это она сегодня перед отъездом рано так, а то ночью приезжает. Совсем Степа замучилась. Теперь-то ничего, спокойная стала, а зимой, когда из деревни приехала, приедет на ахтомобиле и плачет. «Что такое это с тобой, миленькая моя, или обидел кто?» – «Нет, – говорит, – очень трудно мне с непривычки». Где ж ей воду носить? А девчонки – это правда, такие суки: и набрешут, и гадкое слово скажут. Старшая – та еще ничего, все лежит, книжки читает, а Наташка очень вредная. Утром говорит: «Бабушка, это ты конфеты сожрала, что тетя мне оставила, я тебе сейчас в зубы дам». Вот какая.

– Это в народный суд, подсудное дело, за оскорбление старости, – сказал шофер. – А что они, не дочери ей? – спросил шофер.

– Сестры ее родной, старшей моей дочки родной, Шуры, – а ей племянницы. В тридцать первом померла Шура, опухла и померла, в голод, – говорила Марья Ивановна, – и старик мой, такой был трудящий, тоже в тот же год помер; к сердцу опух подходил, а он все по хозяйству беспокоился, плетень мне не давал разбирать на дрова, я лепешки из дурмана пекла. Вот младшая нас взяла, она при совхозе восемьсот грамм получала в день, так четверо и жили, девчонка совсем малюсенькая была. А сейчас видишь!

– Хорошо всем стало? – спросил шофер, показывая на высокие окна дачи.

– А конечно, хорошо, – сказала старуха, – только мне жалко, не могу забыть. Шура, дочка моя старшая, с ума тронулась, все голосила: «Маменька, огонь кругом, маменька, хлеб горит, маменька!» – не могу я забыть. Старик мой ласковый был. Батюшки, – спохватилась она, – вот заговорилась, а чаем кто ж ее напоит? Ей же на поезд сегодня. И еще на квартиру в городе заезжать.

– Успеем, на машине ведь, – сказал шофер.

Степанида Егоровна радовалась своему отъезду. Впервые ехала она отдыхать к берегу моря. До сих пор она не могла привыкнуть к тому, как стремительно и внезапно изменилась жизнь. Семнадцатилетней смешливой девчонкой она, окончив семилетку, поступила уборщицей в общежитие рабочих совхоза. Девчата из общежития уговорили ее поступить на девятимесячные курсы комбайнеров. Она окончила курсы легко, одной из первых. С какой-то необычайной, для нее самой удивительной легкостью давались Горячевой технические предметы – она отлично чертила. С одного взгляда она запоминала сложные схемы, по чертежу сразу же разбирала мотор; через год она стала старшим комбайнером. В 1935 году ее работа была сочтена лучшей в крае. В 1937 году арестовали директора совхоза, агронома и заведующего ремонтными мастерскими. Назначили нового директора – Семидоленко. Горячева побаивалась его и не любила. Что бы ни случилось в совхозе, Семидоленко объяснял это вредительством; самая мелкая авария с механизмом, задержка работы в мастерской – и Семидоленко писал заявления районному уполномоченному. За короткое время в совхозе арестовали двенадцать человек по его заявлениям. На собраниях Семидоленко называл арестованных диверсантами и поджигателями. Когда арестовали Невраева – инструктора из ремонтных мастерских, сурового и малоразговорчивого старика, которого все уважали за то, что он работал до глубокой ночи и пять лет не пользовался отпуском, отказываясь от денежной компенсации, Семидоленко сказал на собрании:

– Этот тип обманывал нас всех, под маской ударника скрывался заклятый враг народа, ловкий шпион иностранной державы, пробравшийся в самое сердце нашего совхоза.

Взял слово секретарь директора и сказал, что теперь только он понял, почему Невраев по ночам оставался один в конторе мастерских и почему он выписал из Москвы фотографический аппарат. Потом взяла слово Горячева и звонко сказала:

– Ничего он не с иностранной державы, а его прислали с путевкой райкома, а сам он из деревни Пузыри, там его сестра и младший брат живут.

Семидоленко стал ругать ее, сказал, что прислал Невраева секретарь райкома, оказавшийся врагом, что она, видно, попала под вражеское влияние, что кое-что ему известно; а через несколько дней девчонка-машинистка под страшным секретом рассказала ей, что перепечатала заявление директора районному уполномоченному про то, что комсомолка Горячева была сожительницей врага Невраева и получала от него систематически денежные подарки. Казалось, все так запуталось, что уж никогда не добьешься правды. Но вскоре все изменилось: Семидоленко арестовали, арестовали районного уполномоченного, арестовали нескольких областных работников. И тут-то началось: Горячеву вызвали к секретарю обкома. Это был широколицый человек в ситцевой рубахе и в синих брезентовых туфлях с резиновой подошвой.

– Решили тебя выдвинуть директором совхоза! – сказал он.

Горячева испуганно и сердито сказала:

– Что вы, смеетесь надо мной? Мне двадцать пятый год пошел, я – деревенская девка, третий раз в жизни поездом еду.

– А мне двадцать восьмой, – сказал секретарь обкома, – ничего не поделаешь.

Прошло два года. Ее перевели в Москву, она работала и одновременно училась. Часто ей казалось, что ей снится все это – телефоны, секретари, заседания президиума, машины, квартира в Москве, дача. И ночью ей иногда действительно снилось, что после работы с подругами идет по деревенской улице и поет под гармонику песни. Она улыбалась во сне и чувствовала, как приятно ступать босой ногой по мягкой прохладной траве, растущей на площади перед сельсоветом. И только когда она ехала на дачу и мимо глаз стремительно возникали, исчезали дома, ей казалось, что ничего удивительного в ее существовании нет: просто жизнь ее подчинилась этому захватывающему дух движению.

В тот же день ехала на курорт заместительница начальника планового управления Гагарева, толстая, беспартийная старуха, с совершенно седыми волосами и с пенсне на мясистом носу. Горячева заехала за ней на машине к десяти часам вечера. Гагарева уже ждала ее. В машине они не разговаривали – Гагарева все время протирала платочком стекла пенсне, Горячева глядела в окно. В поезде они заняли двухместное купе.

– Я уж наверх, поскольку я молодая, – сказала Горячева.

– Да тут не трудно, с лесенкой, – если хотите, и я могу наверх, – проговорила Гагарева.

– Что вы, как можно, – сказала Горячева, оглядывая Гагареву, и рассмеялась.

– Вы не глядите, что я тучная, – тоже смеясь, сказала Гагарева, – я до последнего времени гимнастикой занималась.

Проводник принес чаю, и они решили поужинать в купе и не ходить в вагон-ресторан. Между ними сразу установились дружелюбные отношения – они улыбались, угощали друг друга.

– Я впервые к морю еду, – сказала Горячева и добавила: – Как быстро растет курортная сеть.

– Да, огромная забота о здоровье граждан нашей родины, – сказала Гагарева, – по одной нашей системе запланировано восемь санаторных точек на побережье Черного моря.

– Заграничных так и тянет к нашему богатству, – сказала Горячева, – вот японцы никак не успокоятся. Еще бы, такая красота кругом: и моря, и реки, и леса!

– Красная Армия им отобьет охоту протягивать руки к нашей родине, – сказала Гагарева.

– Да, на первомайском параде я на Красной площади нагляделась – танки такие, горы железные, и ход какой!

– Мне на Красной площади побывать не пришлось, но я и без того знаю – армия наша сильна не только своей техникой, а и социалистической идеей.

– Это вы очень верно сказали, товарищ Гагарева, – согласилась Горячева, – очень верно. У нас все пойдут.

Они беседовали, потом легли спать. Горячева проснулась ночью. На верхней койке лежать было удобно, как в люльке. Поезд шел быстро, но тяжелый международный вагон почти не трясло. Горячева поглядела вниз. Гагарева с распущенными по плечам седыми волосами, в ночной фланелевой блузе, приподнявшись на локте, смотрела в темное окно вагона и плакала. Плакала она не по-старушечьи беззвучно, а всхлипывая, хрипло, и при каждом рыдании вздрагивали ее жирные плечи. Горячева хотела спросить ее, почему она плачет, и успокоить ее, но сдержалась и тихо, незаметно для старухи вновь легла, закрыла глаза. Она поняла, отчего плачет Гагарева. Месяцев восемь или девять тому назад ее вызывал по поводу Гагаревой замнаркома. Старуха занимала ответственное положение, работала хорошо, с большим знанием дела. Но однажды она подала заявление, где писала, что считает своим долгом сообщить, что осенью тридцать седьмого года был арестован ее зять, ответственный работник Наркомтяжпрома, а спустя короткое время была арестована ее дочь. Заместитель наркома спросил Горячеву:

Назад Дальше